Свобода в широких пределах, или Современная амазонка
Шрифт:
— А мой чек что же? Ну-ка бери! — крикнула Софьюшка и взмахнула пустой авоськой. Наверное, она хотела показать, что авоська у нее пустая, что масло она сегодня не брала, но получилось так, что она как бы пыталась ударить продавщицу, хлестнуть ее этой плеткой, но не дотянулась — просто щелкнула по высокому металлическому прилавку-холодильнику.
— Ах ты еще и драться лезешь? — крикнула отпрянувшая было продавщица. — Женщины, позовите кто-нибудь милиционера, он около винного отдела.
— Ну и черт с тобой! — сказала Софьюшка, сунула чек в карман, даже деньги в кассе возвращать не стала, и ушла.
Вот и весь случай, если это он, конечно. Но больше вроде ничего не было, потому что той же ночью, встав с измятой после бессонницы постели, Софьюшка повспоминала, где у нее валяется оставшийся неиспользованным кусок бельевой веревки (брать замызганную для такого дела не хотелось), и накрепко привязала его к карнизу над окном. Оставалось совсем немного — минут пятнадцать, чтобы написать записку, в которой не следовало, конечно, ударяться в исповеди, раскаяния или оправдания (по поводу неполученного масла, например), а нужно было по-деловому распорядиться остающимся имуществом, в первую очередь книгами, потому что все остальное — труха и мура, которые можно сразу нести на помойку.
Книги, конечно, следовало оставить Нине и Алле Константиновне, хотя и многое в их библиотеках совпадало, но не будешь же сейчас сортировать — это Дергачевым, а это у них есть, поэтому отдать в какую-нибудь школу, до утра хватит разбираться, а может, и дольше… Но тогда, если она напишет только, что книги оставляет Дергачевым, получится какая-то недоговоренность, недосказанность. Что это, действительно, за текст: возьмите мои книги, и привет. Словно она и на них сердится, даже им ничего объяснять не хочет. А если сесть объяснять, то это ведь сколько писать надо! Тоже до утра хватит, а может, если все с самого начала рассказывать, то на несколько лет растянется, выйдет такой никому не нужный роман, хотя Горький и говорил, что каждый человек способен написать по край ней мере одно произведение — о собственной жизни. Только найдется ли читатель? Потому что каждый человек живет своей собственной жизнью и что ему описание чужой? Может ли оно его чему-то научить? Наставить? Поддержать? Нет, конечно. Иначе все было бы очень просто — прочел и усовершенствовался, и нет уже на свете дураков, трусов и тиранов, потому что никогда ведь литература дурных качеств не пропагандировала, а высмеивала их и осуждала и учила добрым. Только вот не научила никого и ничему.
А если это так — а так оно, к сожалению, и есть, — то зачем она будет думать о книгах в последнюю минуту, об их судьбе заботиться, в хорошие руки передавать? Да гори они синим огнем, пусть их соседи на что хотят растащат, пусть дети в окно повыбрасывают — что эту макулатуру беречь!
Пушкин, Даль вспоминал, нелепо с книгами перед смертью прощался: «Прощайте, друзья!» Но ведь Пушкин насильственной смертью умирал, у него еще запас иллюзий оставался, ему ведь еще и сорока лет не было, тридцать семь всего. В тридцать семь и Софьюшка еще многого не знала, на многое не так смотрела, как сейчас. Смешно (или страшно?) вспоминать, что в тридцать семь она и Булгакова еще не знала, то есть о пьесе «Дни Турбиных», что много лет шла в Москве, слышала, знала, что инсценировку «Мертвых душ» для Художественного театра (или Малого? да Художественного, конечно) он делал, тоже читала где-то. А о «Мастере и Маргарите» и не слышала. И это страшно, наверное, если бы она так и умерла, не прочитав этот роман.
А что тогда все ее предыдущие рассуждения о книгах стоят? Выходит, что она поторопилась их все списывать в макулатуру? И как ей такая вздорная мысль пришла! Наверное, от бессонницы, от того, что не шла из памяти противная морда продавщицы из молочного отдела, ее гнусное обращение: «Женщины, кто-нибудь позовите милиционера!» Женщины! Такое слово в очередях марать! Так, конечно, и тронуться, с ума сойти можно, и весь мир — под напором очевидного хамства — перечеркнуть. Только стоит ли?
Тут звякнуло, расширяясь, разрастаясь до громадных размеров, окно, смешно кувыркаясь и все никак не долетая до пола, стала падать рама, столкнув по пути оказавшиеся и вовсе крошечными стоявшие на подоконнике, который был теперь мраморным порогом, кастрюльки и баночки, а в комнату вместе с пронзительным магаданским ветром внеслись на лошадях Нина и Алла Константиновна — обе совершенно голые, только у каждой за спиной развевалась какая-то накидка или плащ, черный у Аллы Константиновны, отчего ее тело выглядело точеным из слоновой кости, и пурпурный у Нины, игравший яркими отсветами на каждой ее поразительной выпуклости. Они пронеслись по кругу в ставшей бескрайней комнате, не касаясь пола. Нина при этом громко трубила в сверкающую трубу.
«Зельем, что ли, каким-то намазались? — подумала Софьюшка, припоминая предпоследнюю сцену из булгаковского романа. — А у меня ведь нет ничего. Мне Воланд подарков не делал. Про лошадь я уже и не говорю. А они-то где, интересно, взяли?»
Она потянулась к табуретке, на которой лежал ссохшийся тюбик крема «Ланолиновый», и увидела, как тюбик на глазах, по мере приближения ее руки, стал пухнуть, расширяясь, а потом сам, не дожидаясь прикосновения, стрельнул молочно-белой, светящейся в полумраке каплей. Софьюшка подхватила ее в горсть и почувствовала ее неожиданную теплоту и тяжесть.
«Ну вот, значит, и мне что-то перепало, — без испуга, с удовлетворением подумала она, зачем-то пересаживаясь с тахты на табуретку. — Я так и знала, что когда-нибудь это должно случиться. Потому что не может же быть так, что все только кому-то и кому-то, а мне — ничего. А как же справедливость?»
Ее ничуть не пугало и то, что с табуреткой, на которой она сидела, происходило что-то явно необычное — та стала словно разбухать и вытягиваться и тоже заметно тяжелеть и теплеть. Было это, напротив, даже интересно, и только хотелось, чтобы превращение произошло поскорее, потому что, хотя Алла Константиновна и Нина по-прежнему парили на своих прекрасных лошадях в немыслимом для двенадцатиметровой комнаты отдалении и не обнаруживали намерения исчезнуть так же стремительно, как и появились, но и ей пора уже было трогаться, чтобы не задерживать всю компанию. Тюбиком она уже изрядно попользовалась.
Нина снова поднесла ко рту серебряную трубу, Софьюшка почувствовала толчок, могучий, но теплый ветер (откуда только такой в Магадане) сорвал с нее одежду, и она взлетела к дожидавшимся ее спутницам — тоже на громадной лошади, которая несла ее как пушинку.
Последний круг над оставляемым, уносящимся вниз и все мельчающим бытом, и три всадницы, три амазонки в развевающихся плащах — черном, алом и голубом, одна за другой вымахнули из широкого трехстворчатого окна дома на проспекте, которое в этот миг стало словно шире и выше, и неслышно понеслись вверх, к телевышке, слабо отразившись в сознании милиционера, дежурившего в подъезде одного из соседних домов: «Вот это да! Бабы голые на лошадях! И как им только не холодно!», — и он потянулся за новой папиросой, потому что до утра еще далеко и дым успеет проветриться, если держать форточку открытой.
А всадницы, забираясь вверх и вверх, были уже над бухтой; тяжелой, неразличимой во тьме массой лежали по сторонам ее скалистые берега, далеко в море светились огни подходящих к порту Нагаево кораблей, а еще дальше, на востоке, уже поднимала небо розовая полоска зари. Туда они и летели.
— Свободна! Свободна! — крикнула во всю ширь ставших громадными легких Софьюшка. — Свободна!
И не было вопросов, от кого свободна, для кого свободна… Просто свободна, понимаете, и все, — свободна!
Соседи обнаружили, что Софьюшка умерла, только в середине дня, когда кто-то постучал к ней в дверь по мелкой хозяйственной надобности. В комнате горела на стольная лампа. Софьюшка сидела на тахте в длинной ночной рубашке, на ее лице застыла злая, нехорошая улыбка, как накануне, когда она стеганула авоськой по прилавку. Окно, разумеется, было закрыто. На свесившуюся с карниза веревку никто не обратил внимания.
Заботу о похоронах взял на себя горком профсоюза. Оказалось, что у Софьюшки много верных учеников, которые ее помнили и любили, много благодарных коллег, которые учились у нее педагогическому мастерству и принципиальности. Поэтому все было, как и полагается в таких случаях, — и соболезнования, и венки, и речи. Правда, — гражданскую панихиду в клубе решили не устраивать, так как общественных регалий у покойной было недостаточно, но речи со всеми этими словами и традиционными напутствиями все-таки сказали на кладбище, прямо у могилы. Произнося полагающиеся, по их мнению, слова, ораторы избегали смотреть на стоящий рядом гроб — уж больно нехорошо улыбалась им оттуда Софьюшка, злорадно даже, — стоило ли, в самом деле, из-за куска масла так злиться! А с другой стороны, вот ведь что делается! Дали бы ей этот кусок — и, глядишь, жил бы еще да жил человек. Невнимательны мы все-таки к людям! (видел кто-то эту сцену накануне смерти Софьюшки, и ее пересказывали в толпе провожавших на кладбище).
Книги, как и все имущество, описали и опечатали, но перед тем как это случилось, те из близких, кто были в комнате последними, сговорились и взяли по одной книге — на память, так полагается. И Алле Константиновне с Ниной по книге досталось. Ближе их у Софьюшки людей не было, они-то получили эти книги по праву. Виктор на похороны не пришел. Может быть, и не знал даже, что Софьюшка умерла, потому что никто его специально, кажется, не разыскивал.
Это пришло как наваждение через несколько дней после похорон. Где бы Нина Сергеевна ни была, чем бы она ни занималась, у нее перед глазами стоял занесенный снегом палисадник их дома в Школьном переулке. Дела, люди, с которыми она в это время общалась, словно заслоняли ей этот пейзаж, влезали в него своими головами и бумагами, и она яростно расталкивала все эти помехи, как бы нелепо ни выглядели ее действия со стороны (а попробуй разумно объяснить подчиненным или начальству, что не может она сейчас думать ни о чем другом), чтобы быть все время наедине с этим видением.