ЖАНРЫ

Святость и святые в русской духовной культуре. Том II. Три века христианства на Руси (XII-XIV вв.)

Топоров Владимир Николаевич

Шрифт:

Что русскому человеку и Руси в целом бросалось в глаза и было понятно и в татарах, и в татарской власти? Что нередко даже устраивало русских в них, усваивалось и подсознательно, а позже и вполне сознательно использовалось сначала в общих интересах, а в потом и в собственно своих, нередко направленных против татар целях? Прежде на Руси поняли, что татары жестки, в определенных ситуациях и жестоки, но предсказуемы, что свою деятельность они подчиняют правилам, которые сами подчиняются наверху некиим общим принципам государственной власти, а внизу известным этнопсихологическим предрасположенностям, коренящимся в «туранском» типе. По Трубецкому, наличие общей психологической черты, прослеживаемой с языкового и музыкального уровня до поведенческого («ясная схематизация сравнительно небогатого и рудиментарного материала») [192] , определяет и типичный облик тюрка и особенности миросозерцания и жизненного уклада носителей этой психологии:

192

Ср. продолжение: «Отсюда позволительно сделать выводы и о самой тюркской психологии. Типичный тюрк не любит вдаваться в тонкости и в запутанные детали. Он предпочитает оперировать с основными, ясно воспринимаемыми образами и эти образы группировать в ясные и простые схемы. Однако следует остерегаться возможных неправильных толкований этих положений. Так, ошибочно было бы думать, что тюркский ум особенно был бы склонен к схематическому отвлечению. Конкретные этнографические данные […] не дают нам оснований для подобного заключения. Ведь те схемы, на которых […] строится тюркское духовное творчество, отнюдь не являются продуктом философской абстракции и даже вовсе не носят характера чего–то нарочито обдуманного. Наоборот, они подсознательны и существуют в психике как неосознанная причина той психической инерции, благодаря которой все элементы психического материала сами собой укладываются именно в таком, а не в ином порядке: это возможно благодаря особенной элементарности и простоте этих схем. С другой стороны, ошибочно было бы думать, чтобы шорность или схематичность тюркской психологии препятствовала размаху и полету фантазии. Содержание эпических преданий тюркских племен решительно противоречит такому представлению. Тюркская фантазия не бедна и не робка, в ней есть смелый размах, но размах этот рудиментарен: сила воображения направлена не на детальную разработку, не на нагромождение разнообразных подробностей, а, так сказать, на развитие в ширину и в длину. […] Это стремление к разрастанию вширь, глубоко характерное для тюркского творчества, внутренне обусловлено теми же основными чертами тюркской психики. […] Благодаря элементарности материала и отчетливой простоте схем построение может легко растягиваться до произвольно больших размеров. И в этом растяжении воображение тюрка находит удовлетворение.

Описанная психология типичного тюрка определяет собой и жизненный уклад и миросозерцание носителей этой психологии. Тюрк любит симметрию, ясность и устойчивое равновесие; но любит, чтобы все это было уже дано, а не задано, чтобы все это определяло по инерции его мысли, поступки и образ жизни: разыскивать и создавать те исходные и основные схемы, на которых должны строиться его жизнь и миросозерцание, для тюрка всегда мучительно, ибо это разыскивание всегда связано с острым чувством отсутствия устойчивости и ясности […] Раз уверовав в определенное миросозерцание, превратив его в подсознательный закон, определяющий все его поведение, в универсальную схему и достигнув таким образом состояния устойчивого равновесия на ясном основании, тюрк на этом успокаивается и крепко держится за свое верование. Смотря на миросозерцание именно как на незыблемое основание душевного и бытового равновесия, тюрк в самом миросозерцании проявляет косность и упрямый консерватизм. Вера, попавшая в тюркскую среду, неминуемо застывает и кристаллизуется, ибо она там призвана играть роль незыблемого центра тяжести — главного условия устойчивого равновесия» (Трубецкой 1925, 149–151).

Типичный представитель туранской психики, — пишет Трубецкой, — в нормальном состоянии характеризуется душевной ясностью и спокойствием. Не только его мышление, но и всё восприятие действительности укладывается само собой в простые и симметричные схемы его, так сказать, “подсознательной философской системы”. В схемы той же подсознательной системы укладываются также все его поступки, поведение и быт. При этом “система” уже не сознается как таковая, ибо она ушла в подсознание, сделалась основой жизни. Благодаря этому нет разлада между мыслью и внешней действительностью, между догматом и бытом. Внешние впечатления, мысли, поступки и быт сливаются в одно монолитное неразделимое целое. Отсюда — ясность, спокойствие и, так сказать, самодовление.

(Трубецкой 1925, 155).

Разумеется, это состояние устойчивого равновесия при условии пониженной психической активности может привести к полной неподвижности и косности, но эти же черты устойчивого равновесия вполне соединимы и с психической активностью.

Устойчивость и стройность системы не исключают дальнейшего творчества, но, разумеется, это творчество регулируется и направляется теми же подсознательными устоями, и благодаря этому продукты такого творчества сами собой, естественно, входят в ту же систему мировоззрения и быта, не нарушая ее общей стройности и цельности

(Трубецкой 1925, 155).

И еще одна черта тюркского («туранского») психологического типа, которая сыграла свою положительную роль в русской истории допетровской московской Руси:

Что касается до социальной и культурной ценности людей туранского психологического типа, то ее нельзя не признать положительной. Туранская психика сообщает нации культурную устойчивость и силу, утверждает культурно–историческую преемственность и создает условия экономии национальных сил, благоприятствующие всякому строительству […]

Положительная сторона туранской психики, несомненно, сыграла благотворную роль в русской истории. Проявление именно этого нормального аспекта туранской психики нельзя не заметить в допетровской Московской Руси. Весь уклад жизни, в котором вероисповедание и быт составляли одно («бытовое исповедничество»), в котором и государственные идеологии, и материальная культура, и искусство, и религия были нераздельными частями единой системы, — системы, теоретически не выраженной и сознательно не формулированной, но тем не менее пребывающей в подсознании каждого и определяющей собой жизнь каждого и бытие самого национального целого, — всё это, несомненно, носит на себе отпечаток туранского психического типа. А ведь это именно и было то, на чем держалась старая Русь, что придавало ей устойчивость и силу.

(Трубецкой 1925, 155–156).

Иностранные наблюдатели допетровской Руси склонны были подчеркивать раболепие народа перед властями и властей перед царем. Разумеется, во многих частных случаях они были правы. Более того, та форма поведения, в которой усматривалось раболепие, уже и тогда и тем более существенно позже, когда условия кардинально изменились, действительно наполнилась соответствующим ей содержанием, которое при разрыве со старой традицией не могло быть ничем иным, как раболепием. Но для историка, который не ограничивается описанием поверхностного уровня в виде результатов и пытается соотнести глубинные процессы и тенденции исторического развития с социально–психологической типологией народа, недопустимо видеть одно и то же содержание в двух омонимичных формах. При бесспорном единстве вероисповедания и быта как основной черты жизненного уклада на Руси в эпоху татарского ига и подспудного собирания русских земель вокруг Москвы трактовать смирение в вере и смиренный быт как раболепие было бы непростительной ошибкой. Слишком много в русской истории и в русской жизни было действительного, низкого и корыстного раболепия, чтобы усматривать его в форме смиренно–приемлющей позиции, имеющей совсем другую мотивировку. Смирение в быту, смирение перед властью, смирение в вере перед Богом определялось особой геометрией нравственного пространства, тем, что называлось благочестием, и имеет своим источником то, как вчерашние язычники, уже успевшие распространиться на обширнейшей территории и, возможно, почувствовавшие опасность потери себя в этом необозримом и всё более и более расширяющемся пространстве неизвестности, а нынешние «работники одиннадцатого часа» приняли христианскую веру и отдались ей не прекословя, вполне, почти с детской наивностью и верой в сиюминутное чудо.

Беспрекословное подчинение есть основа туранской государственности, — пишет Н. С. Трубецкой, — но оно идет, как и всё в туранском мышлении, последовательно, до конца и распространяется, в идее, и на самого верховного правителя, который непременно мыслится как беспрекословно подчиненный какому–нибудь высшему принципу, являющемуся в то же время руководящей основой и жизни каждого подданного. В Древней Руси таким управляющим принципом была Православная вера, понимаемая как органическое соединение религиозных догматов и обрядов с особой православной культурой, частным проявлением которой был и государственный строй с его иерархической лестницей; и именно этот высший принцип, одинаковый как для каждого подданного, так и для самого царя, а, конечно, не принцип голого рабства спаял Русь в одно целое и управлял ею. Православная вера в древнерусском понимании этого термина была именно той рамкой сознания, в которую само собой укладывалось всё: частная жизнь, государственный строй и бытие вселенной. И в том, что эта рамка сознания не была предметом сознательного теоретического мышления, а подсознательной базой всей душевной жизни, нельзя не усмотреть известную аналогию с тем, что выше было сказано о нормальном аспекте туранской психики

(Трубецкой 1925, 155–156).

Предвидя, видимо, возражения, Н. С. Трубецкой отмечает, что вера действительно была получена на Руси не от туранцев, а от греков, от Византии, и что она «даже прямо противопоставлялась в русском национальном сознании татарщине», но что «все–таки само отношение русского человека к Православной вере и сама роль, которую эта вера играла в его жизни, были в определенной части основаны на туранской психологии». По Трубецкому, именно туранские черты в психологии древнерусского человека не позволили ему отделить веру от быта, и именно поэтому он оказался таким слабым богословом при встрече с греками и поэтому же «психологическое различие между русским и греческим подходом к вере и обряду», так ярко проявившееся в эпоху раскола, привело к трагедии русского Православия.

Данное мнение, кажется, нуждается в некоторой корректировке. В широкой историко–географической перспективе сходство «туранского» и «русского» типа и того, как он отражается в быту, в сфере власти, в вере и т. п. имеет и независимый источник, порожденный отчасти общими обстоятельствами и выдвигаемыми ими задачами. И туранцы, и восточные славяне были народами широких и открытых пространств, в которых преимущества легко оборачивались опасностью, угрозой, — шире, непредсказуемостью, и в этих условиях известный фатализм оказывался естественной реакцией на эту чреватую опасностями непредсказуемость. Оба эти народа в широкой степной и лесостепной полосе Южной России не были первоначальными насельниками, и, прежде чем они здесь оказались, они проделали долгий путь, как бы задавший им цель максимально долгого, до предела, движения. Татаро–монголы проделали этот путь с востока на запад, от Тихого океана и пустынь Центральной Азии до Будапешта, Вены и Кракова, хотя и не закрепились в этой западной части пространства, где они побывали и оставили свои следы. Восточные славяне, а позже русские проделали этот же путь в обратном направлении — отчасти в той же широтной полосе, отчасти и севернее — и тоже до предела. Несмотря на различия в жизненном укладе, хозяйственно–экономическом и социальном устройстве, в организации власти, трудно представить, чтобы у тех и у других не отразился в их психо–ментальной структуре и в том, что ее предопределяет и в свою очередь ею же определяется, опыт переживания указанных только что общих для них обстоятельств существования. Поэтому к моменту «русско–татарской» встречи в XIII веке, вероятно, у тех и у других было уже немало важных общих черт, возникших независимо.

Конечно, сказанное здесь не исключает ни более конкретных и многочисленных примеров татарского влияния (о них см. несколько ниже) на русскую жизнь, ни (правда, с серьезными оговорками) того конфликта между «византинизмом» православия и «туранизмом» русской психологии в середине XVII века, который, согласно Трубецкому, и привел к расколу. Но пик активного «туранизма» в русской истории относится к существенно более раннему времени. Серьезные признаки его появляются уже в XIII веке, когда уже полностью выявилась тенденция к централизации русских земель вокруг Москвы, и в XV веке «татарское» наиболее полно и продуктивно в разные сферы русской жизни, кроме религиозной. Трубецкой был, очевидно, первым, кто столь рельефно, смело, иногда в полемически заостренной формулировке описал эту ситуацию:

Московское государство возникло благодаря татарскому игу [193] . Московские цари, далеко не закончив еще «собирания русской земли», стали собирать земли западного улуса великой монгольской монархии: Москва стала мощным государством лишь после завоевания Казани, Астрахани и Сибири [194] . Русский царь явился наследником монгольского хана. «Свержение татарского ига» свелось к замене татарского хана православным царем и к перенесению ханской ставки в Москву. Даже персонально значительный процент бояр и других служилых людей московского царя составляли представители татарской знати. Русская государственность в одном из своих истоков произошла из татарской, и вряд ли правы те историки, которые закрывают глаза на это обстоятельство или стараются преуменьшить его значение. Но если такое игнорирование татарского источника русской государственности оказывается возможным, то, конечно, потому, что во внутреннем содержании и в идеологическом оправдании и русской государственности ярко выступают элементы, не находящие прямых аналогий в татарской государственности; это — Православие и византийские традиции. Чудо превращения татарской государственности в русскую осуществилось благодаря напряженному горению религиозного чувства, благодаря православно–религиозному подъему, охватившему Россию в эпоху татарского ига. Это религиозное горение помогло Древней Руси облагородить татарскую государственность, придать ей новый религиозно–этический характер и сделать ее своей. Произошло обрусение и оправославление татарщины, и московский царь, оказавшийся носителем этой новой формы татарской государственности, получил такой религиозно–этический престиж, что перед ним поблекли и уступили ему место все остальные ханы западного улуса. Массовый переход татарской знати в Православие и на службу к московскому царю явился внешним выражением этой моральной притягательной силы.

(Трубецкой 1925, 157–158).

193

Еще раз позволительно внести коррективу — Московская Русь «возникла благодаря татарскому игу», во–первых, только в той форме, которая была обусловлена самой ситуацией «ига», и, во–вторых, «татарское» не было единственной, хотя бы и очень серьезной, причиной возникновения Руси, поскольку содержание этого этапа («московского») русской истории в своей основе исходило из внутренних истоков и причин. Но это внутреннее (и тут надо отдать должное «московским» политикам в их гибкости, ловкости, хитрости, последовательности и целенаправленности; иное, конечно, дело — нравственная оценка «московской» политики и последствий «злого» корня) сумело усвоить себе многое из предлагаемой ему «внешней» формы.

194

Любопытно примечание автора этой цитаты: «Народная эпическая традиция прямо с этого момента и ведет начало московской государственности: “зачиналась каменна Москва, зачинался грозный царь Иван Васильевич”. Всё, что до Ивана Грозного, покорившего Казань, Астрахань и Сибирь, народная традиция относит к легендарной эпической старине, к эпохе обще–князя Владимира. Даже такое событие, как отказ Ивана III платить дань татарам, попало в былину (о Василии Казимировиче), в которой “стольным градом” является традиционный Киев, а князем — Владимир» (Трубецкой 1925, 157).

Иноземное иго, конечно, несчастье для народа, подпавшего под него. Но так как и в несчастье мысли о счастье, надежды на него не покидают людей, это не только несчастье, но и школа. Татары угнетали Русь, но попутно и учили ее. Делалось ли это ради собственного спокойствия и выгоды или ради самой Руси, сейчас не важно, да и не всегда можно с уверенностью отделить бескорыстное от корыстного, альтруистическое от эгоистического. Кажется, история не слишком заинтересована в таких тонкостях и старается «психологическое», даже и вполне достоверное, взять в свои жесткие рамки или вообще оттеснить на периферию, «маргинализировать» его, по возможности свести на нет. Татары учили, а Русь училась и извлекала из этого уроки. В существенном, главном уроки были извлечены верно, хотя и грубовато. Но было не до тонкостей, и ширь пространства, круга народов, проблем не располагала к тонкостям — тем более что в этом случае тонкости были бы проявлением, как это ни покажется странным, экстенсивности, а «грубость», напротив, интенсивности. Такова сама геометрия великих пространств и стратегия обживающих их народов, присваивающих потом себе титул великих (не только и не столько в количественном, сколько в качественно–оценочном плане).

Поделиться с друзьями: