Святость и святые в русской духовной культуре. Том II. Три века христианства на Руси (XII-XIV вв.)
Шрифт:
Эти рефлексии о сходствах и различиях братьев как бы заключают пространный отрезок текста «Жития», охватывающий период от переселения в Радонеж до расставания Варфоломея и Стефана, для первого из которых была характерна упорная привязанность к месту сему, а для второго — свободное отношение к выбору места.
Последняя часть рассматриваемого здесь отрезка текста, строго говоря, не связана с жизнеописанием Варфоломея. Она в высокой степени лирична и представляет собой прямое обращение к читателю с просьбой не упрекать его за столь пространное изложение мирской жизни Варфоломея, с объяснением, что хотел он показать, описывая его. Она — о Варфоломее, любовь к которому Епифаний не может скрыть, о Боге, знающем сердца и провидящем сокрытое, о его благой воле в отношении Варфоломея и наиболее сильном желании последнего после расставания со Стефаном, что в своем соединении и подводит к главному событию следующей части «Жития».
Не зазрите же ми грубости моей, поне же и до зде писахъ и продлъжих слово о младенстве его, и о детьстве его, и прочее о всем белецком житии его: и елико бо аще в миру пребываше, но душею и желаниемь къ Богу распалашеся. Показати же хощу почитающим и послушающим житиа его, каковъ бывъ из млада и изъ детства верою и чистымъ житиемь, и всеми добрыми делы украшен — сице деяние и хожение его еже в миру. Доброму сему и преудобреному отроку аще и в мирьстем устроении живущу ему тогда, но обаче Богъ свыше призираше на него, посещаа его своею благодатию, съблюдаа его и огражаа святыми аггелы своими, и въ всякомъ месте съхраняя его и во всяком пути его, амо же колиждо хождааше. Богъ бо есть сердцевидець, единъ сведый сердечьная, единъ сведый тайная, прозря будущаа яже о нем, яко имеаше въ сердци многы добродетели и любви рачение, проведый, яко будет в нем съсуд избрань по его благому доброизволению, яко будет игуменъ множайший братии и отець многым монастырем. Но тогда убо велми хотяше облещися въ образъ чернечъскый: зело желаше иночьскаго житиа и постного и млъчаннаго пребываниа [294] .
294
«Пустынничество» как одна из форм христианского служения известно давно: Антоний Великий (III–IV вв.) и Антоний Печерский (XI в.) — традиционное начало отсчета этой практики уединенного созерцательного опыта в истории Вселенского христианства и христианства на Руси. Жажда «пустынного» жития на Руси была особенно сильной и устойчивой, и она насчитывает почти тысячу лет своей истории — от Антония Печерского до наших дней. Речь идет не просто об уходе в пустыню, о тяге к ней, но именно о жажде уединенного жития Бога ради и о нестерпимости жизни в миру, «в шумном граде». Русская религиозная поэзия — и народная (духовные стихи) и литературная — в отличие от житийной литературы как бы забывает о тяготах (иногда невыносимой) пустыннической жизни: она рисуется желанной, светлой, прекрасной, душеспасительной.
Во дальней во долине / Стояла прекрасная пустыня. / Ко той же ко пустыне приходит / Молодой царевич Осафий: / «Прекрасная ты, пустыня, / Любимая моя мати! / Прими меня, мати–пустыня, / От юности прелестныя, / От своего вольного царства, / От своей белой каменной палаты, / От своей казны золотыя! / Научи ты меня, мать–пустыня, / Волю Божию творити! / Да избави меня, мать–пустыня, / От злыя муки от превечной! / Приведи ты меня, мать–пустыня, / В небесное царство!
Или:
Посыпал пеплом я главу, / Из городов бежал я нищий, / И вот в пустыне я живу / Как птицы, даром Божьей пищи; // Завет Предвечного храня, / Мне тварь покорна там земная; / И звезды слушают меня, / Лучами радостно играя
О сути пустынножительства и его лучших плодах, о противопоставлении «леса» и «города» писал в свое время Розанов:
Мы вообще не различаем в себе мотивов религиозности, а разобраться в них, исследить душу даже великого подвижника — и найдешь в ней слой за слоем чуть ли не целый том «истории религий», и самых древних и самых новых. Кто объяснит нам, почему Франциск Ассизский и люди его типа вырастали только в пустынножительстве, среди скал, в пещерах, среди вековых сосен, а едва подвижник входил в город, он начинал действовать и говорить жестко, сухо, кратко, раздраженно [ср. и то, как воспринимают горожане пришедшего в город пустынника: «Смотрите: вот пример для вас! / Он горд был, не ужился с нами: / Глупец, хотел уверить нас, / Что Бог гласит его устами! // Смотрите ж, дети на него: / Как он угрюм и худ и бледен! / Смотрите, как он наг и беден, / Как презирают все его!» — «Пророк»). — В. Т.]. И в тех мантиях, в которых мы видали Франциска Ассизского, мы трепещем Торквемады. Монастыри, уединенные в лесах, в древних «священных рощах» Галлии, в диких горах Пиренеев, Апеннин, Афона, — дали все христианство, весь его дух, аромат. Города дали иерархические препирательства, власть, закон, томительные книжные споры. Тут разграничение между Никоном и Сергием Радонежским, между Франциском Ассизским и Иннокентием III; между Ватиканом и…, например, лесною Русью
5. ПОСТРИЖЕНИЕ. НАЧАЛО ИНОЧЕСКОЙ ЖИЗНИ
И вот Варфоломей остался один в своей пустыни, и теперь его желание иноческого жития могло осуществиться. Начинался самый трудный период в его жизни. Варфоломей знал об этом и готовился ко всем тяготам, опасностям, искушениям уединенной жизни. Но прежде он хотел приобщиться к иноческой жизни и удостоиться принять ангельский образ. Об этом он слезно молился Богу — И повсягда, по вся времена, с великымъ прилежаниемь, и съ желаниемь, и съ сльзами моляшеся Богу, дабы сподобитися аггелъскому тому образу и причьстися въ иночьскый ликъ. Варфоломей не только обращался к Богу в своих молитвах с просьбами исполнить его желания. Предварительно он извыче вся монастырьскаа дела: и чрънеческыи устрои, и прочаа ключимаа, яже на потребу мнихом. И в этой предусмотрительности, серьезности, основательности, добросовестности, трезвости и практичности обнаруживает себя коренная черта характера Варфоломея. Только когда он почувствовал полную свою готовность к подвигу иночества (т. е. опять несмотря на горячее желание стать иноком Варфоломей сознательно медлит, задерживается с осуществлением того, что он задумал), он призывает к себе в пустыньку некоего старца духовна, чином священничьскым украшена, прозвитерьскою благодатию почтена, саном игумена суща, именем Митрофана, и умоляет его съ смиренометаниемь, одновременно радостне преклоняя голову, совершить постриг:
«Отче! Сътвори любовь, постризи мя въ мнишескый чинъ, зело бо хощу его от юности моея от много времени, но нужа родительскаа одръжаше мя. Ныне же от всех сихъ свободився, и сице жадаю, ацем же образом желает елень на источникы водныя; сице желает душа моя иночьскаго и пустынного жительства».
Митрофан незамедлено вошел в церковь и постриг Варфоломея в ангельский образ. Было седьмое октября, день памяти святых мучеников Сергия и Вакха, и Варфоломей был наречен Сергием [295] . Новопостриженный инок причастился святых тайн, и в него после причащения или во время его вниде […] и вселися благодать и даръ Святого Духа.
295
Епифаний, при котором действовала уже иная практика имянаречения в подобных случаях, замечает: тако бо тогда нарицаху сплоха имена, не съ имени; но вън же день, аще котораго святого память прилучашеся, в то имя прорицаху постригающемуся имя. Позже установился акрофонический принцип имянаречения: монашеское имя должно было начинаться с той же буквы, что и мирское.
Епифаний, которому, как правило, важно не быть заподозренным в недостоверности и засвидетельствовать свою точность и документальность, задает вопрос — Откуду же се бысть ведомо? И тут же поясняет, что прилучиша бо ся неции ту в то время, яко въистину яко неложним сведетелии, яко егда Сергий причащься святых таинъ, тогда абие внезаапу исплънися вся церкви она благоуханиа: не токмо въ церкви, но и окрестъ церкви обоняша воню благовонну. И вси видевше и очютивше ю прославиша Бога, иже сице прославляющаго своа угодникы.
Вопрос Откуду же се бысть ведомо? задан Епифанием своевременно. Он уже назрел и в сознании читателя, который до сих пор был уверен, что об этом чуде могли свидетельствовать только двое — игумен Митрофан, в этой связи Епифанием не упоминаемый, и сам Сергий, который едва ли, зная его скромность и сдержанность, стал бы об этом рассказывать. Ссылка на то, что при этом присутствовали неции неложнии сведетелии едва ли что–нибудь объясняет: их появление здесь и сейчас такое же чудо, как и благоухание, и, естественно, возникает вопрос, почему такой опытный мастер, как Епифаний, не оповестил читателя своевременно о присутствии в церкви этих таинственных людей. Поэтому есть основания полагать, что введение в повествование с запозданием этих людей могло быть одним из литературных приемов восполнения лакун, к которым нередко прибегал Епифаний. В этом контексте возникает и другой вопрос — о степени документальности описания того, что происходило с Сергием в долгий период иночества, когда свидетелей того, что описывается, практически не могло быть по условию. Надо отметить, что епифаниевы описания в этой части высоко художественны и многие отрывки принадлежат к шедеврам русской прозы того времени. Здесь Епифаний не заботится, как правило, о документации и выступает как вольный и вдохновенный художник, который отсутствие или недостаток объективных связей, имеющих быть им описанными, компенсирует субъективными связями. И поскольку это делается талантливо и как бы лично переживается, то при отсутствии или недостатке документальности достоверность как, по крайней мере, один из вариантов реконструкции и/или толкования сохраняется, разумеется, в определенной степени. Когда речь идет о гении, работающем на «субъективности», достоверность его описания может быть и выше документальности. Епифаний все–таки не был гением, и потому его описание этого уединенного периода в жизни Сергия не закрывает путь новым попыткам реконструкции содержания и смысла жития Сергия–инока. Конечно, в картине, набросанной Епифанием, много достоверного уже хотя бы потому, что все–таки жизнь инока в тех условиях, в которых оказался Сергий, существенно однообразна и хорошо известна и по другим подобным описаниям. Вместе с тем нужно помнить, что составитель «Жития» умело монтирует описания, претендующие на реальность изображаемого, с «риторическими» отступлениями общего характера, в которых рефлексии относительно Сергия заключены в рамки поэтических форм и довольно легко отделимы от описаний реалий эмпирической жизни Сергия.
Так и не ответив убедительно на самому себе заданный вопрос, откуду же се бысть ведомо? — Епифаний пресекает любознательность слишком привередливо–дотошного читателя, отвлекая его от дальнейшего обсуждения вопроса о достоверности и, напротив, увлекая и вовлекая его в сферу общего искусной вязью своего письма.
Се бысть первый чрънецъ въ той церкви и в той пустыни постриженъ. Прьвый начинанием, последний мудрованием; прьвый чисменем, а последний же труды. А реку и прьвый, и последний: мнози бо в той церкви постригошася, ни но един же доспе достигнути въ прясло его; мнози тако же начата, но не вси абие сице окончаша; мнози потом въ том месте и при нем, и по нем иночьствоваша, поистине вси добри суть, но не вси сравняются в меру его. Се бысть того местa акы прьвый инокъ, началообразный трудоположникъ, всемъ прочимъ мнихом образ бывая, живущим ту. Егда бо постризашеся, не токмо постризает власы главы своея, но въкупе съ отъятием нечювьственых власов и плотскаа съотрезует желаниа; а еже егда ризъ мирьскых съвлачашеся, въкупе отлагаше я. Се есть тъй, иже ветхаго человека съвлачашеся и отлагааше, а в новаго облечеся. И препоясаше крепко чресла своя, уготоваяся въ подвигы духовныя мужескы внити, оставль миръ и отречеся его и всех, яже суть в мире, имениа же и всех прочих житийскых вещей. И единою просто рещи и вся узы мирьскаго житиа растрезав, — акы некы орелъ, легкыма крилома опрятався, акы къ воздуху на высоту възлетевъ, — тако и съй преподобный оставль миръ и яже суть в мире, отбеже всех прочих житейскых вещей, оставль род свой и вся ближникы и ужикы, дом же и отечество, по древнему патриарху Аврааму.
Возвращаясь к событийному плану жития Сергия, Епифаний сообщает о том, что блаженный семь дней пребывал в церкви и ничего не вкушал кроме просфоры, взятой из рук игумена; от всего упражняяся, разве точию посту и молитве прлежаше. Давидьскую песнь всегда присно въ ycmеx имеяше, псаломскаа словеса, ими же самь тешашеся, ими же хваляше Бога. Молча пояше и благодаряше Бога […]. Имя Давида и упоминания Псалтыри и псалмов в связи с Сергием в его «Житии» неоднократны, и когда Сергий обращается к псалмам, отрывки из которых вкладываются в его уста, всегда поражает точность выбора и соответствие цитируемого текста ситуации и прежде всего состоянию души блаженного. Так было и в этом случае [296] , когда, расставшись со своим домом и всем, что к дому относится, опорожнив все это, Сергий словами Давида говорит о том, что он возлюбил иной дом — Господень, что душа его истомилась по дворам Господним, где день один лучше тысячи дней, что сердце и плоть его возрадовались о Боге живом. Это стремление к дому Господню и есть та жажда полноты, которая тысячекратно восполняет опустошенную полноту мирской жизни и мира вещей и привязанностей к ним. Едва ли приходится сомневаться, что делать язык Давида своим языком, на котором выражаются самые сокровенные и самые сильные желания, Сергий мог только любя псалмы, что делает честь художественному вкусу Сергия. А «художественное» в этом случае состоит в умении найти ту форму, которая наиболее адекватно передает смысл.
296
Ср. песнь Давидову, которую молча пел Сергий в церкви после пострижения:
Господи! Възлюбих красоту дому твоего и место вселениа славы твоея; дому твоему подобает святыни Господни въ длъготу дний. Коль възлюблена села твоа, Господи силъ! Желает и скончевается душа моя въ дворы Господня; сердце мое и плоть моя възрадовастеся о Бозе живе. Ибо птица обрете себе храмину, и грълица гнездо себе, иде же положи птънца своа. Блажении живущии въ дому твоем; въ векы веком въсхвалят тя. Яко лучше есть день единъ въ дворех твоихъ паче тысущь; изволих привметатися въ дому Бога моего паче, нежели жити ми в селе грешничих.
Провожая игумена Митрофана, совершившего обряд пострижения, перед тем как остаться в полном одиночестве, Сергий съ мноземъ смиреномудрием обратился к нему. Будучи вполне готов к иноческой жизни, он все–таки хотел расспросить игумена о многом и получить наставления. Смиренность, серьезность и предусмотрительность, как и нечто глубоко личное, характеризуют речь Сергия:
«Се убо, отче, отходиши ты днесь еже от зде, а мене смиренаго, яко же и произволих, единого оставляеши. Но азъ убо от многа времени и всею мыслью моею и желанием вжелах сего, еже жити ми единому в пустыни, без всякого человека. Издавна бо сего просиху Бога моляся, повсегда слыша и поминая пророка въпиюща и глаголюща: “Се удалихся, бегаа, и въдворихся въ пустыни, чаях Бога, спасающаго мя от малодушиа и от буря. И сего ради услыша мя Богъ и внят глас молитвы моея. Благословенъ Богъ, иже не оставит молитвы моея и милости своея от мене”. И ныне о сем благодарю Бога сподобившаго мя по моему желанию, еже единому в пустыни съжительствовати и единьствовати и безмлъствовати. Ты же, отче, обаче ныне отходя еже отсуду, благослови мя убо смиренного и помолися о моем уединении, купно же и поучи како без вреда пребыти, како противитися врагу и гръдым его мыслем. Аз бо есмь новоукый и новопостриженый и новоначалный инок, яко длъженъ есмь съвъспрашатися с тобою».
Игумен Митрофан был крайне удивлен этой просьбой и, акы въ ужасе, отвечал, что Сергий сам знает лучше его то, о чем он спрашивает. Только привычное для Сергия смирение (Обыклъ бо еси наи присно сим образ смирениа показовати) увидел игумен в этой просьбе и словами молитвы выразил надежду, что Господь вразумит Сергия, научит его и исполнит его радости духовныя. Немного побеседовав с Сергием о духовном, игумен собрался уходить. Поклонившись ему до земли, Сергий все–таки просил помолиться за него Богу, чтобы он помог ему тръпети плътскыя брани, и бесовскыя находы, и зверинаа устремлениа, и пустынныя труды.
Учитывая последнюю просьбу Сергия, Епифаний счел нужным еще раз напомнить, чем был блаженный в начале его иноческой жизни — Боле двадесятий лет видимою врьстою, боле же ста летъ разумным остроумием: аще бо и млад сый възрастом телесным, но старъ сый смысломъ духовным и съвръшенъ божественою благодатию. «Разумное остроумие» как острое и глубокое проницание умом в самую суть и зрелость «смысла духовного» — важный штрих, который, в сочетании с уже упоминавшейся двойной физической силой, позволяет полнее представить себе образ Сергия в физическом и духовном плане. Оба эти плана были важны в уединенной жизни блаженного в пустыни. Подходя к этой теме и, вероятно, предвидя вопрос об источниках сведений об этом периоде жизни Сергия, Епифаний снова как бы отвлекает читателя от естественного вопроса об этом постановкой своего собственного риторического вопроса — И кто может сказати труды его, ти кто доволенъ изглаголати подвиги его, како претръпе, единъ живый в пустыни? И сразу же за этим как ответ (отрицательный) на вопрос — Несть како мощно нам сказати, с продолжением (уже положительным): с коликым трудом духовным и съ многим попечениемь начинаше начало еже жити наедине, елика доволна времена и лета в лесе оном пустыннемъ мужески пребываше, Твердейшаа убо и святейшая она душа несуменно претръпе без приближений всякого лица человечя, исправляя храняще уставъ правила иночьскаго непорочно, непотъкновенно убо и незазорно.