Так говорил Бисмарк!
Шрифт:
Вечером в двух статьях обратил внимание публики на случай, ясно характеризующий жестокость французов во время этой войны, воспламененной Гамбеттой, полную достоверность которого подтверждают следующие донесения:
«По приказанию батальонного командира нижеподписавшийся докладывает, что он во время марша к Вандому, 1-го января, получил донесение, что в Вилларии находится убитый кирасир, у которого выколоты оба глаза. Нижеподписавшийся видел этого кирасира на телеге, сопровождаемой товарищами его. Кирасир этот имел несколько ран в живот от ножа и штыков, огнестрельную рану в плечо, и глаза были у него вырезаны из орбит. Казалось, труп находился уже день или два в таком состоянии.
фон Людериц
первый лейтенант 4-го вестфальского пехотного полка № 17».
«Свидетельствую, что 1-го января в Вилларии видел труп кирасира, у которого оба глаза выколоты. Я не предпринимал подробного осмотра трупа, но думаю, что можно получить более точные сведения. Тело сопровождалось драгунами 16-го полка.
Тюильри, 9 января 1871 г.
Д. Галль
врач 2-го батальона в полку № 17».«Дивизион (20 пехотный дивизион) прилагает при сем командующему генералу донесение первого лейтенанта фон Людерица 4-го вестфальского пехотного полка № 17 относительно изувечения кирасира восточнопрусского кирасирского полка № 3 как материал для внесения в список действий, противных международному праву, совершенных французами. Дивизион при этом обращает внимание на то, что неприятель во время битвы 11-го числа сего месяца употреблял разрывные пули, что замечено как людьми, так и офицерами, и что майор Блюме готов подтвердить под присягой.
Шапель, 16 января 1871 г.
Манц».Понедельник, 23-го января. Теплая, пасмурная погода. Я тоже телеграфировал, что бомбардирование с наших северных батарей идет успешно, что орудия форта Сен-Дени замолчали и что замечены пожары как в городе Сен-Дени, так и в Париже. Затем написал статью об отравлении 4 пруссаков в Руане с соответствующею моралью и дополнил собранием французских жестокостей и нарушений права по донесению доктора Розенталя об его плене у красноштанников… Почта сегодня опять не пришла, потому что вольные стрелки взорвали мост на Мозеле, между Нанси и Тулем. Все наши батареи действуют непрерывно, хотя выстрелов не слышно. Это донес гусарский лейтенант фон Услар, приехавший с форпостов для передачи шефу письма от Фавра. Чего он хочет?
За столом обедали генерал Камеке, старший командир инженерных войск осадной армии, и голубой гусар и иоаннит фон Франкенберг. Из застольной беседы нечего вносить в дневник. Вечером, после 7 часов, сам Фавр явился к нам, и канцлер совещался с ним наверху в маленькой комнате, подле своей, занимавшейся прежде старшим сыном вдовы Жессе. Совещание продолжалось около трех четвертей часа. Между тем внизу, в зале, Гацфельд, Бисмарк и Болен занимали разговором спутника Фавра, кажется, зятя его, по фамилии дель Pio. Говорят, он был, собственно, портретный живописец, но теперь выехал из Парижа вместе со своим тестем, comme secrétaire. Обоим дали поесть, что можно было достать в поспешности: котлеты, ветчину, яичницу и пр., чем, конечно, остались очень довольны бедные мученики упорства. Около четверти 11 часа оба отправились в коляске в свое здешнее жилище, находящееся на бульваре de Roi, в доме, где случайно помещаются и Штибер, и полевая полиция. Гацфельд проводил этих господ туда. Фавр имеет унылый вид и в своей одежде несколько расстроенный. Его зять, небольшой мужчина южного типа, имеет такой же вид. Услар сопровождал их сюда от самых форпостов.
Шеф в половине одиннадцатого поехал к королю и возвратился спустя три четверти часа. При входе в нашу комнату, где мы пили чай, он казался чрезвычайно довольным; затем он сел, велел мне налить себе чаю и съел кусочек сухого хлеба. Спустя некоторое время он обратился к своему двоюродному брату с вопросом:
«Знаешь это?» – насвистывая коротенькую мелодию, сигнал охотников, обозначающий, что олень убит.
– Да, хорошая охота, – ответил Болен.
– Нет, вот это, – причем шеф начал насвистывать другую мелодию. – Я думаю – дело в шляпе, – сказал он.
Болен заметил, что в таком случае Фавр выглядел «очень жалостно».
– Я нахожу, – возразил шеф, – что он поседел после Феррьера, также потолстел, вероятно, от конины. А во всем остальном он похож на человека, имевшего перед тем много горя и досады и которому теперь все – трын-трава. Впрочем, он был очень откровенен и сознался, что там внутри города все плохо. Также я узнал от него, что Трошю устранен. Теперь в городе командует Винуа.
Болен сообщил затем, что Мартинец дель Pio был крайне сдержан. Хотя они не старались у него выпытать что-либо, но раз они спросили его, что делается с виллою Ротшильда в Булоне, где, по словам Тьера, стоит генеральный штаб парижской армии; он ответил коротко, что ничего не знает об этом. А то все они беседовали с ним в шутливом тоне о хороших парижских ресторанах. Гацфельд донес по возвращении своем от обоих парижан, что Фавр был очень рад, что прибыл сюда в сумерках; завтра днем он не хочет выходить из дому, чтобы не возбудить на себя внимание и избавиться от докучливости версальцев. До ухода в свою комнату шеф спросил, нет ли кого-либо в канцелярии с четким почерком, и велел пойти с ним. Виллиш был в канцелярии и ушел с шефом наверх.
Дополнение. Сегодня после обеда был я в Salle de Jeu de Paume, знаменитом увеселительном заведении 1789 г., находящемся на узкой улице, носящей то же название, близ Place d’armes и верхнего конца avenue de Sceaux. Судя по прочитанным мною немецким сочинениям о революции, я представлял его гораздо лучше, думал, что это весьма приличный дом с великолепною огромною залою для балов и концертов. Теперь я убедился, что я ошибался. Это совершенно невзрачное здание, и зала, в которой не танцуют, а дают бал, не только не обширна, но и не роскошна. От внешней двери ведет небольшая узкая лестница. Жена портьера провела меня в залу, которая весьма просто убрана, без всяких украшений. Зала имеет около 40 шагов в длину и 20 шагов в ширину; высота, может быть, 30 футов. Внизу стена каменная, окрашенная черною краскою, сверху же дощатая. Потолок также деревянный. В дощатой части стены находятся окна, защищенные проволочными решетками от ударов мяча. Внизу вдоль залы, обращенной на улицу, и по обеим кратчайшим сторонам ее крытая деревянная галерея с окнами, снабженными также проволочными решетками. В стене четвертой стороны на высоте роста человеческого вделана черная доска, содержащая клятву 20 июня 1789 г. [28] и помещенная здесь в 1790 г. обществом «патриотов». Все остальное ничем не напоминает того, что здесь происходило. В то время как я рассматривал это историческое место, в деревянной галерее было повешено белье, а на полу были рассыпаны листья – может быть, портье там, где когда-то гремел Мирабо, занимался разведением кроликов, – кожаный же мяч и прибор для бросания мяча напоминали посетителю о собственном назначении залы.
Четверг, 24-го января. Погода пасмурная и туманная. Шеф встал раньше 9 часов и уже занимался с Абекеном. Около 10 часов он поехал к королю – или теперь надо сказать, к императору. Он возвратился только в час, когда мы сидели за завтраком. Он съел кусок жареной ветчины, выпил стакан пива «Тиволи», вздохнул и сказал:
«До сих пор я думал, что парламентская система производства государственных дел есть самая медленная. Теперь я этого не думаю. Там все-таки предложение резолюции представляет спасение. Здесь же каждый предлагает, что он думает, и, когда уже надеешься, что вот теперь все кончено, кто-нибудь явится со своим мнением, которое он уже прежде высказал и которое уже опровергнуто, и теперь снова дело находится в том же положении, в каком оно находилось вначале».
«Гм, мне даже приятнее, если оно еще не решено или если оно будет только завтра решено». Он заметил потом, что он опять ожидает Фавра и что он ему советовал уехать в 3 часа (он хочет возвратиться в Париж) из-за солдат, которые будут его окликать, а он не будет знать, что им ответить.
В половине второго Фавр опять был у союзного канцлера, совещался с ним около двух часов и затем отправился домой, причем Бисмарк-Болен проводил его до севрского моста.
За обедом, за которым подавали омары с майонезом, об этих совещаниях не было речи. Но само собою разумеется, что они касались капитуляции. Шеф говорил прежде всего о Бернсдорфе и выразился:
«До этого я еще не доходил, чтобы исписывать огромные страницы и листы о незначительнейших вещах. Вот какая куча (он показал рукою) сегодня опять пришла от него. И при этом постоянные ссылки: как я имел честь донести в моей депеше от 3 января 1863 г. № такой-то или о чем я почтительнейше доносил в моей телеграмме под № 1666. Я послал все королю, который пожелал узнать, что он хочет сказать, и написал карандашом «не понимаю».
Некто сообщил, что столько же писал и Гольц.
«Да, – сказал шеф, – и сверх того еще 6–8 листов длинных мелким почерком написанных частных писем ко мне. Он, должно быть, имел чрезвычайно много свободного времени. К счастью, я рассорился с ним и тогда эта благодать прекратилась».
Некто из сидевших за столом заметил, что сказал бы теперь Гольц, если б он мог узнать, что император – в плену, императрица – в Лондоне, и мы осаждаем и бомбардируем Париж.
«Ну, император, – возразил шеф, – не был близок его сердцу, но… но, несмотря на его влюбчивость, он все-таки не глупил бы так, как другие».
Затем вспомнили о кончине нидерландской или бельгийской принцессы, и Абекен с полным сознанием исполненной обязанности выразил свое соболезнование по случаю кончины блаженной памяти высокопоставленной особы. На это шеф заметил:
«Как это может вас так близко трогать? Здесь за столом нет ни бельгийца, ни благоприятеля их»?
Он сообщил потом, что Фавр жаловался ему, что мы стреляем в больных и слепых – в институт слепых». Я ему сказал: «Я не понимаю, о чем вы беспокоитесь. Вы делаете еще хуже, вы стреляете в наших крепких и здоровых людей. Какой варвар, вероятно, думал он».
Упоминали об Гогенлоэ и его заслугах по успеху бомбардирования, и шеф выразился: «Я предложу дать ему титул полиоркета».
Разговор коснулся затем статуй и картин времени реставрации, их неестественности и безвкусия.
«Я вспоминаю, – сказал шеф, – портрет министра Шукмана, написанный его женою – я думаю, это называлось en coquille, – его изобразили в розовой раковине и одетым во что-то вроде античного костюма, голым до сих пор (показывает до живота), как я его никогда не видал. А вот мои самые ранние воспоминания. Тогда часто давались, как тогда называли, вечерние ассамблеи, а ныне называются раутами – вечера без ужина. Мои родители обыкновенно посещали их. – Затем он описал платье своей матери и продолжал. – После был в Берлине посланник, дававший такие вечера, на которых танцевали до 3-х часов, но не давали ничего поесть. Эти вечера посещал я с моими двумя друзьями. Наконец мы, молодые люди, уничтожили это. Когда стало уже поздно, мы вынимали из кармана бутерброды и съедали их. Потом, в следующий раз, давали уже есть, но мы уже не были приглашены».Глава XVIII Переговоры о капитуляции Парижа
Среда, 25-го января. Утром рано писал письмо, статью и телеграмму, читал депеши и проекты. В числе последних не было замечательных. После обеда посетил доктора Гуда в монастыре на улице Сен-Оноре, куда он велел себя перевести. Он считает свою болезнь неизлечимою и говорит о близкой смерти. Очень жаль этого в высшей степени любезного человека!
У нас обедал граф Лендорф. Разговор шел о значительных потерях, понесенных французами во время вылазки 19-го числа, затем о наших потерях во время всей кампании. Затем материалом для разговора послужило поданное блюдо рыбы родом из Адриатического моря, присланной банкиром Блейхредером. В этом разговоре шеф принимал живое участие как знаток. Вообще, как это выказалось не раз, он любит рыбу и водных животных.
От рыб разговор перешел на устриц и их качества, на испорченные устрицы, которых Лендорф справедливо назвал омерзительными, чту можно себе представить.
Последний рассказывал потом и о прекрасной охоте и лесах князя Плесса.
Недавно король спросил его:
– Скажите мне, пожалуйста, призыв ваших лесничих в армию, вероятно, был для вас весьма неудобен?
– Нет, ваше величество, – возразил князь.
– Сколько же ваших лесничих поступило в призыв?
– Только 40 человек, ваше величество.
Мне кажется, как будто я несколько лет назад слышал подобный анекдот; только говорили о князе Эстергази, а вместо многочисленных лесничих упоминались пастухи.
Министр при этом вспомнил о своем первом путешествии в Петербург. Он поехал в телеге, так как вначале не было снега. Но потом наступила сильная метелица, и всю дорогу замело снегом, так что он подвигался только медленно вперед. При 15 градусах мороза и без сна он употребил 5 дней и 6 ночей на проезд до первой железнодорожной станции. Но затем он в вагоне так крепко заснул, что когда после 10-часовой езды они прибыли в Петербург, ему казалось, что он только пять минут назад вошел в вагон.
«Но когда не было железной дороги, – продолжал он, – было и своего рода добро. Тогда не было столько работы. Только два раза в неделю были почтовые дни, и тогда мы работали изо всех сил. Когда же почта была отправлена, все время было свободно до следующей почты».
Некто выразил мнение, что работа в посольствах, как и в министерстве иностранных дел, увеличилась более после введения телеграфов, чем после введения железных дорог. Это дало шефу повод рассказывать о донесениях посольств и вообще дипломатических агентов. Он заметил при этом, что многие донесения в своей легкой форме не имеют содержания. «Это фельетонная работа; пишется, чтобы писать что-либо. Таковы были донесения нашего консула (имя безразлично). Читаешь их и думаешь, ну вот скоро начнется дело; но ничего не бывало. Читаешь легко, и все больше, и больше. Под конец же убеждаешься, что в донесении ничего не заключается. Все пусто и глухо».
Упоминали другой пример, о военном уполномоченном, выступавшем также в роли писателя, и шеф высказал о нем свое суждение: «Думали, что он сделает много, и по количеству он сделал много – также по форме. Он пишет легко и как фельетон, но когда прочитываю его длинные, мелко и красиво написанные отчеты, то, несмотря на их величину, ничего не остается».
Затем он опять говорил об утомительных путешествиях и о далеких поездках верхом и рассказал: «Помню, после битвы у Кениггреца я провел целый день на седле, на большой лошади. Я, собственно, тогда не хотел ехать верхом, так как лошадь была слишком высока и садиться на нее стоило труда. Но потом я все-таки поехал верхом и не раскаиваюсь. Это был превосходный конь. Но долгое сидение на седле утомило меня, и седалище мое, и ноги мои очень болели. Я не ссадил с себя, однако, кожи от верховой езды, но когда я потом сел на деревянную скамью и начал писать, то я чувствовал, что будто сижу на чем-либо другом, на чуждом мне предмете. Причиною тому была опухоль, образовавшаяся от долгой верховой езды. После Кениггреца мы поздно вечером прибыли в Горзиц, торговое местечко. Там оказалось, что мы должны сами себе отыскивать квартиры. Но это было легко сказать, но трудно сделать. Дома были заперты; чтобы взломать двери, надобно было воспользоваться услугами пионеров; но эти явятся только около 5 часов утра».
«При подобных же обстоятельствах ваше превосходительство сумели найтись в Гравелоте», – заметил Дельбрюк.
«Я зашел в Горзице, – продолжал свой рассказ шеф, – в дома три-четыре и наконец нашел открытую дверь. Но, когда я сделал несколько шагов по темной прихожей, я упал в род волчьей ямы. К счастью, она была неглубока и, как я убедился, была наполнена навозом. Вначале я подумал: что теперь делать, если останешься здесь сидеть; но по запаху узнал, что в яме есть что-то еще другое. Иногда бывает странное стечение обстоятельств. Если бы яма была 20 футов глубиною и пустою, пришлось бы на другое утро долго искать министра. Я выкарабкался из ямы и пошел на рынок; на лавках там я разложил себе пару каретных подушек, а третью употребил для изголовья и растянулся спать. Лежа, я рукою дотронулся до чего-то мокрого, что встречается в деревне; по исследовании это было от коровы. Потом меня разбудил кто-то, оказавшийся Перпонхером; он сказал мне, что великий герцог Мекленбургский имеет ночлег и для меня постель. Это оказалось правдою, только кровать оказалась детскою. Я приготовил себе постель, употребив кресло для ног, и заснул. Но проснувшись, я едва мог встать, так как коленями упирался в ручки кресла. Если бы иметь мешок соломы, то можно доставить себе удобство, хотя бы мешок был узкий, как это всегда и бывает. Можно, например, разрезать его посередине, раздвинуть солому и улечься в образовавшееся таким образом углубление. Я это делал часто в России на охоте».
«Это было, когда пришла депеша от Наполеона, – заметил Болен. – И ты дал себе обет отомстить за это галлу, если представится случай».
Наконец шеф еще рассказывал: «Третьего дня Фавр говорил мне, что первая граната, упавшая в Пантеон, оторвала голову статуи Генриха IV».
«Это, должно полагать, означало что-либо трогательное?» – спросил Болен.
«Нет, – возразил шеф, – я думаю, он сказал это как демократ; оно было выражением радости, что подобное случилось с королем».
«Ну, – сказал Болен, – так с Генрихом поступлено вдвойне худо: французы убили его в Париже, а мы его там обезглавили».
Обед этот вечером продолжался очень долго, от половины шестого до 7 часов, и каждую минуту ожидали возвращения Фавра из Парижа. Он наконец приехал после половины седьмого опять со своим зятем с испанскою фамилией. Оба, говорят, не отнекивались от еды, как в первый раз, но как благоразумные люди оказали честь всему, что им подавали. Из этого можно заключить, что они и в главном деле, за которым приехали, слушались и впредь будут слушаться рассудка. Это выяснится теперь, когда Фавр и канцлер опять совещаются в комнате молодого Жессе.