Так говорил Бисмарк!
Шрифт:
– Да, – отвечал он, – это дети, плоды того принципа. Ведь это же видно было во Франции, когда франки еще имели значение. В революцию 1789 года кельтийский элемент ниспроверг было германский, и что мы с тех пор видим? А в Испании – пока там имела перевес кровь готов? Также и в Италии, где в северных областях германцы также играли первенствующую роль. Когда эти выродились, не осталось ничего порядочного. Немного иначе было и в России, где германские варяги, Рюрики, первоначально соединили их вместе. Если народ там победит как пришлых немцев, так и из Остзейских провинций, то не будет способен к порядочному государственному устройству. Конечно, без смешения и немцы недалеко уйдут. Так, на юге и на западе, когда они были предоставлены сами себе, только и были имперские рыцари, имперские города и имперские деревни; каждый жил для себя, там все лезло врозь. Немцы хороши, когда их соединяют общая нужда и угроза – они превосходны, неодолимы, непобедимы; в противном случае каждый поступает по-своему! По-настоящему, благонамеренно, справедливо и разумно направленный абсолютизм есть лучший образ правления. Где нет его, там все распадается: один хочет то, другой то – вечное колебание и застой. Но у нас нет теперь больше настоящих абсолютистов. Они исчезают; их партия вымирает».
Я позволил себе рассказать, что, будучи маленьким ребенком, я представлял себе короля, как он изображается на немецких картах, в короне, горностае, с державой и скипетром, в пестром одеянии, гордым и всегда похожим на себя во всех случаях, и как я очень разочаровался, когда моя нянюшка повела меня однажды к дворцу и католической церкви и показала мне короля Антона, этого маленького, сгорбленного, дряхлого старика.
– Да, – сказал шеф, – наши мужики тоже иногда имеют странные представления. Так, они говорили, что однажды нас собралось много молодых людей в публичном месте и что-то сказали против короля, сидевшего тут, не узнанного никем; он будто вдруг встал, распахнул шинель и указал звезду на груди. Другие испугались, я же будто не обратил внимания и дерзко обошелся с ним. За это я был присужден к 10-летнему заключению и не смел бриться. В то время я носил бороду, к которой я привык во Франции в 1842 году, когда это стало входить в моду. Говорили, что каждый год, накануне Нового года, приходит палач и стрижет мне бороду. Это были богатые и, нельзя сказать, что глупые, мужики, и они рассказывали это не потому, что они что-нибудь против меня имели; напротив, они относились добродушно и с состраданием к молодому человеку».
В связи с этим преданием говорили о том, что и теперь создаются разные вымыслы, которые мало или ничего не имеют общего с действительными случаями. По этому поводу я спросил:
– Смею ли спросить, ваше сиятельство, справедлива ли история с кружкой пива, которую вы разбили о чью-то голову в берлинском трактире за то, что он насмехался над королевой или не хотел пить за ее здоровье.
– Да, – отвечал он, – эта история была совсем другая и без всякой политической примеси. Раз поздно вечером возвращаясь домой, это, кажется, было в 1847 г., я встретил кого-то довольно пьяного и который хотел ко мне привязаться. Но когда я остановил его за дерзкие выражения, то узнал, что это был старый знакомый. Это было, кажется, на Егерской улице. Мы давно не видались, и, когда он мне предложил пойти к (он назвал имя), я пошел с ним, хотя он, в сущности, был довольно пьян. Пока нам подали пиво, он уснул. Около нас был кружок людей, из которых один также выпил более, чем мог, и буйством обращал на себя внимание. Я спокойно пил свое пиво. Он очень раздосадовался, что я так смирен, и начал делать намеки на мой счет. Я молчал, и это еще более его раздражало и сердило. Колкости его говорились все громче. Я не хотел вступать в ссору, а также и уйти, чтобы не подумали остальные, что я трушу. Наконец, должно быть, он не мог успокоиться, он подошел к моему столу и угрожал вылить мне пиво в лицо; ну это уже было слишком. Я сказал, чтобы он убирался, и когда вслед за тем он сделал жест, желая меня облить, то я так толкнул его под подбородок, что он растянулся во всю длину, сломал стул и кружку и прокатился до стены через всю комнату. Тут пришла хозяйка, я ей сказал, чтобы она успокоилась, за стул и кружку плачу я. А остальным я сказал: «Вы видели, господа, что я не искал ссоры, и вы свидетели, что насколько возможно я сдерживался, но нельзя же требовать, чтобы я позволил вылить себе на голову стакан пива за то только, что я спокойно пил свое пиво. Я буду очень сожалеть, если этот господин лишился зуба. Но я должен был обороняться. Если, впрочем, кто-нибудь желает знать кое-что еще больше, то вот мой адрес». – Оказалось, что это были весьма рассудительные люди, которые были почти того же мнения, что и я. Они сердились на своего товарища и отдавали мне справедливость. Потом я встретил двух из них у Бранденбургских ворот и сказал им: «Вы, кажется, присутствовали, господа, когда я имел эту историю в портерной на Егерской улице. Что случилось с ним? Мне жаль, если она для него имела вредные последствия. Его надобно бы было вынести». «Ах, – сказали они, – он совсем здоров и весел, и зубы тоже опять окрепли. Впрочем, он молчит и очень сожалеет об этой истории. Он только послал за доктором, чтобы отслужить свой год, и ему было не очень приятно, если бы история эта распространилась в народе и дошла до его начальства».
Потом шеф рассказывал, что, будучи геттингенским студентом, он в 3 семестра имел 28 поединков, и все кончались счастливо для него.
– Но раз, ваше сиятельство, – спросил я, – что-то случилось с вами. Как звали этого маленького ганноверца? Биденфельд?
– Биденвег, – отвечал он, – он не был мал, почти с меня ростом. Но это случилось только оттого, что клинок его отскочил, так как, вероятно, был плохо ввинчен. Клинок попал мне в лицо и застрял. Больше я ни разу не был ранен. Впрочем, раз в Грейфсвальде я был близок к тому. Была введена такая странная головная покрышка из войлока, как кофейный мешок, а также рапиры, которыми я тогда не умел владеть хорошо. Я же дал себе слово отсечь кончик кофейного мешка моего противника и промахнулся, а его удар просвистел совсем около моего лица, но я успел вовремя отклониться».
Среда, 1-го февраля. Небо с утра довольно ясное, мелкий дождь и гололедица. За завтраком говорили, что Гамбетта согласился на перемирие, но удивляется, что в юго-восточной Франции еще было сделано нападение на французов. Фавр по незнанию дела упустил из виду ему телеграфировать, что война там – между прочим, по его желанию – еще продолжается. За завтраком присутствовали гости; из них сделали нам честь своим посещением тайный советник из правления министра финансов Шейдтманн, своеобразная личность, граф Денгоф (голубой и красивый, но не красный и дородный) и «мой племянник, граф Иорк». Говорили, что французов сегодня не будет.
Но это оказалось неверным. В час явился Фавр, чтобы несколько часов заняться наверху с шефом. Между тем я и Л. поехали через Вилль-д’Аврэ и парк Saint Cloud в город того же названия или, вернее сказать, на груды развалин, которые остались от жестокого пожара, происшедшего там несколько дней назад. При отправлении домой я получил приятное известие, что Бельфор сдался на капитуляцию и что оставшаяся 80 000 армия Бурбаки под командою Клишана, отступая перед нашими войсками, перешла на швейцарскую территорию и что, следовательно, и тут окончена война, о чем Бисмарк-Болен мне еще сообщил на лестнице.
В парке Saint Cloud, налево от решетчатых въездных ворот, под деревьями увидали мы импровизированное маленькое кладбище с 10 или 12 могильными насыпями над павшими здесь немецкими солдатами.
Далее, проездом, мы видели еще несколько таких же могил, так же как и шанцы и срубленные деревья, брошенные поперек дороги. Под мостом, который в виде туннеля сводообразно тянулся над дорогою, солдаты устроили себе жилище, как в каземате. Перед въездом в город, несколько на окраине пристроены к стене направо и налево блокгаузы, позади которых на большом расстоянии были устроены ступеньки для орудий, чтобы стрелять под прикрытием блокгаузов. Город состоит в начале из широких улиц и с загородными домами, которые отделены друг от друга промежутками и окружены садами; далее идут узкие улицы с большими, высокими в несколько этажей домами, которые заканчиваются на склоне холма у берега Сены.
Дачные постройки города почти все без исключения выгорели и частью превращены в пепел. От легких построек осталась только куча мелкого кирпича, осколки шифера, куски извести и уголь. На густо застроенных улицах внутри города едва еще сохранились наружные стены домов, и те по частям во многих местах обрушились, а с ними и полы разных этажей. На остатках последних виднелись письменные столы, комоды, книжные полки, а также для посуды, умывальные столы и т. п., а на стенах, обитых обоями, висели картины и зеркала. Целые обрушенные фасады 3-этажных домов лежали на главных и боковых улицах; другие, наклоненные, уже угрожали своим падением. Повсюду еще дымящийся мусор и запах гари; в 3 или 4 домах пробивалось пламя в виде язычков на крышах через трубы, стенные балки и карнизы. Новая церковь, выстроенная в прекрасном готическом стиле, осталась пока невредима, за исключением 2 дыр на крыше. Кругом – все развалины. Ужасающая картина серьезной войны!
С высоты разрушенного города расстилается красивый вид на долину Сены, на мост, один свод которого был взорван, и на южную часть Парижа с Булонским лесом. Мы не останавливались для этого вида, но быстро отправились во дворец, который до войны был летним местопребыванием Наполеона, а теперь также представлял только безмолвную груду развалин. Французские гранаты превратили его в такое состояние. Только окружающие стены и простенки стояли прямо. Мы перелезли через груды щебня, переходили из комнаты в комнату через обрушившиеся потолки и полы, грозившие новым падением, и взяли с собою на память куски от упавших вниз мраморных капителей и изуродованных статуй.
На возвратном пути в Saint Cloud мы несколько раз встречали небольшие общества людей, возвращавшиеся с постелями и домашнею утварью из Парижа в свои родные деревни; а около Вилль-д’Аврэ нам попалась навстречу прусская артиллерия, шедшая на Мон-Валерьян.
Возвратившись опять в 6 часов в rue de Provence, я застал уже шефа и других за столом. Гостей не было. Министр разговаривал о Фавре и при входе моем сказал: «Я думаю, он сегодня и пришел только вследствие нашего вчерашнего разговора, в котором я не хотел согласиться, что Гарибальди – герой. Очевидно, он за него боялся, что я не захочу включить его в перемирие. Как настоящий адвокат, он указал на первую статью. Но я сказал ему, что это правило, а за ним следуют исключения, к которым принадлежит это. Если француз поднял против нас оружие, я это понимаю – он защищал свою страну и имел на то право; но этот чужой – искатель приключений со своей космополитической республикой и шайкой революционеров изо всех углов вселенной! Его прав я признать не могу. Он спросил потом, что бы стали с ним делать, если бы взяли его в плен. «О! – сказал я, – мы будем показывать его за деньги с дощечкой на шее, на которой будет надпись: «Неблагодарность».
Затем он спросил: «Где же Шейдтманн?» Ему ответили. «Его я думал взять себе в помощники как юриста для дела об уплате Парижем 200 миллионов контрибуции. Он ведь юрист?»
– Нет, – отвечал Бухер, – он вообще не учился в университете; был первоначально купцом и т. п.
– Итак, – сказал шеф, – в первом ряду должен идти в бой Блейхредер. Этот немедленно должен ехать в Париж, снюхаться со своими коллегами и поговорить с банкирами, как это надобно устроить. Ведь он думает приехать?
– Да, – отвечал Кейделль, – через несколько дней.