ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ ПЛОХОЙ ПОГОДЫ (роман, повести и рассказы)
Шрифт:
Только эти две пульсирующие точки, воспаленные бугорки, и ощущала в мозгу: уйдет... браться за тряпку... уйдет... браться... В промежутке же не было ничего, пустота, и Катя в смятении спрашивала себя: неужели ей не жалко, неужели нет сосущей тревоги, воспоминаний, грешного желания, чтобы он жил здесь, с нею, спал в ее постели, шептал на ухо, горячо дышал, обнимал! Все это было в ней, но как бы - за загородочкой. Катя умела не поддаваться чувствам, слишком близким к жизни и далеким от счастья.
Федор выложил из кармана ранние, испачканные в земле, пупырчатые огурцы: «Тебе. Парниковые». Катя, вздохнув, неприязненно приняла гостинец и безучастно пригласила мужа в комнату: «Проходи, гость дорогой...»
Федор сел на краешек дивана, тем самым обозначая подобающее почтение к нему: новый, недавно купленный, мягкий и удобный. Он даже помял под собой кулаками. А Катя, ничего не сказав, ушла заваривать чай. Пока ее не было, он успел несколько раз оглядеть комнату и насытиться зрелищем барской роскоши, но намеренно задержал восхищенный и подобострастный взгляд на вещах, чтобы, как только она войдет, начать разговор именно с этого.
– Хорошо у тебя. Уютно, чисто, культурно. Может быть, нам снова... как бы это... сойтись, что ли? Восстановить семью?
Катя даже вздрогнула - звякнула чашка на блюдечке.
– И к отцу Александру вернешься? Под благословение? Как блудный сын?
– Не вернусь. Зол я на него. Злоба во мне, а со злобой...
– Да, злобы в нас много. Не хочу. Не хочу восстанавливать.
– Катя, я ж по-хорошему. И там у меня все кончено. Как отрезано, Катя!
– Он ждал, что она скажет.
Она молчала и почему-то смотрела на его сапоги. ''Уйдет... браться за тряпку».
– Вот и у меня. Как отрезано. Уж ты прости.
Когда за мужем закрылась дверь, Катя надолго замерла в оцепенении и кто-то возле нее, насмешливый и жестокий, попугаем твердил: «Прогнала, прогнала...» Катя стала убирать чашки и, взяв в руки ту, из которой пил муж, на минуту словно задумалась. Ей померещилось, что чашка - это куколка, уменьшенная фигурка, моделька его самого. И в уменьшенном, облагороженном, с наведенным фарфоровым глянцем, виде он вызывал в ней прилив тех самых чувств, даже каплю которых она не могла из себя выжать, выцедить, когда он был здесь, большой, настоящий, в телогрейке и сапогах. Сейчас же она смотрела на чашку с острой жалостью, с нежностью, даже с любовью и, подержав ее в руках, успокоенная, поставила в шкаф.
Глава пятнадцатая
ПУБЛИКА АПЛОДИРУЕТ
Глеб Савич ужасался при мысли о том, кем бы он был, если бы ему не выпала судьба стать актером, и воображение рисовало ему самые чудовищные картины: казнокрад, фальшивомонетчик, тиран, садист, мучитель пойманных животных, кошкодав. По своим задаткам он годился на любую из этих ролей и, как ни странно, им же был обязан своим главным призванием, - призванием к сцене.
За долгие годы репетиций, подготовки к спектаклям и изучения себя таким, каким он был на сцене, Глеб Савич пришел к убеждению, что искусство - святое искусство!
– держится на чем угодно, только не на добродетели. Добропорядочным отцам семейств, любящим и страстным матерям, преданным сыновьям сюда дороги нет. К счастью (или несчастью), он не из таких. Конечно, и без театра семена его порочных задатков проросли бы в нем ядовитыми цветами, – цветами зла, но сколько пороков он в себе развил благодаря пристрастию к сцене! Играя роль, Глеб Савич получал упоительную возможность не выкорчевывать из себя пороки и недостатки с болью и судорогами, словно испорченный зуб, а, подыскав им должную оправу, пригоршнями бросать в публику.
И публика рада, публика аплодирует...
Говорят, что актеры живут жизнями своих героев и поэтому успевают пережить и перечувствовать больше, чем обычные люди. Глеб Савич считал это ошибкой, заблуждением людей, непричастных сцене. Перевоплощаясь в другого человека, усваивая его гримасы, жесты, походку, выражение голоса, актер впускает его в себя, как вора, который его же и обкрадывает. Обкрадывает потому, что это дается с муками, то же, за чем он гонится, - мираж, поскольку актер ведь иллюзионист, создатель бесплотных, призрачных подобий, а не господь Бог, чтобы творить живые души.
Он может лишь отчасти перевоплотиться в другого, побыть в его шкуре и в этом смысле похож на несчастного, привившего себе бациллу тяжелой болезни, чтобы испытать ее свойства. Примерять шкуры таких героев, как шекспировские злодеи или секретари обкомов из нынешних пьес - то же самое что носить вериги или ранить нежную кожу власяницей. Только мученик при этом страдает во имя Всевышнего, а актер во имя самого себя или во имя черта, что, впрочем, одно и то же (так, отец Александр?).
Поэтому Глеб Савич не переносил восторженных разговоров людей, завидующих сладкой жизни актеров. Порой он подумывал даже, а не бросит ли сцену, но без театра не мог бы существовать, хотя и признавался в этом без всякой гордости и зазнайства. Лишенный сцены, Глеб Савич превратился бы в капризного брюзгу, сварливого зануду, истеричного скандалиста, с которым и час пробыть трудно. Он встречался с актерами, в старости покинувшими сцену, и это были самые тяжелые, невыносимые старики.
Во всех газетах трубили, что надо обращаться к зрителю с вопросами, которые ставит сама жизнь, и Глеб Савич в ответ на это лишь покачивал головой и скептически улыбался: пой, птичка, пой. С вопросами-то у нас все в порядке, но вот к жизни у Глеба Савича было сложное, не выясненное до конца отношение. Его преследовала мысль, что если жизнь понимать напрямик, такой, какая она есть не в поверхностном и случайном, капризном, прихотливом выражении, а в глубинной сути, то никакого искусства не понадобится, оно будет выглядеть смешным и жалким. Искусство произошло из слабости человеческой, из недопонимания жизни и недостатка веры, которые тоже требуют для себя каких-то форм, не четких и ясных, как формы истины, а слегка затуманенных, смутных и расплывчатых.
И, надо признать, что эти-то формы и были им любимы, старым лицедеем, для которого сыграть, - как исповедаться, а исповедаться, - как сыграть (прости, отец Александр!)…
После репетиции Глеб Савич заглянул в буфет и попросил кофе, не зная, хочет он его или не хочет, и поэтому оглядываясь вокруг с надеждой, что, может быть, что-то еще отвлечет его внимание от роли, придирок режиссера и недовольства самим собой.
– Катенька, чашку двойного.
– Его поразили красные пятна на лице буфетчицы и затертые платком глаза.
– Что у вас, горе? Случилось что-нибудь?
– спросил он со страдальческой гримасой.
– Нет, нет... ничего...
– Катя старательно оправилась.
– А то я думал... может быть, вам чем-то помочь? Располагайте мною...
Катя собралась с духом и еще раз сказала:
– Нет... Просто у меня мама в больнице....
Она недоговорила, но Глеб Савич убедил себя, что понял ее.
– Ах, ваша мама в больнице... Ну, поправится...
– Она умерла, - виновато сказала Катя.
Большое лицо Глеба Савича на мгновение застыло так, словно сменить выражение на нем означало бы обнаружить недостаток сочувствия Кате.