Теория литературы. Введение
Шрифт:
Я начал эту книгу с утверждения, что литературы не существует. Как, в таком случае, может существовать теория литературы? Есть два привычных способа, которыми любая теория может обеспечить себе определённый успех и самобытность. Она может определить себя либо в терминах конкретных методов исследования, либо в терминах конкретного объекта, которым она занимается. Любая попытка определить теорию литературы в терминах чётко сформулированного метода обречена на провал. Предполагается, что теория литературы отражает суть литературы и литературной критики. Но задумайтесь над тем, как много методов включает литературная критика. Вы можете обсудить, каким вялым астматиком был поэт в детстве, исследовать своеобразие его синтаксиса, вы можете обнаружить шуршание шёлка в повторении звука [ш], открыть феноменологию чтения, установить связь между литературным произведением и состоянием классовой борьбы или выяснить, как много экземпляров текста было продано. Эти методы в целом не имеют между собой ничего общего. В действительности, у них больше общего с другими дисциплинами – лингвистикой, историей, социологией и так далее, – чем друг с другом. Итак, если мы говорим о методологии, то литературная критика беспредметна. Если же теория литературы является разновидностью «метакритики», критического размышления над критикой, то вновь получается, что она беспредметна.
Значит, залог единства литературоведения нужно искать где-то ещё. Возможно, литературная критика и теория литературы подразумевают просто любую разновидность речи (конечно, определённого уровня «компетентности») об объекте, называемом литературой. Возможно, объект, а не метод ограничивает и определяет этот дискурс. Пока объект остаётся относительно устойчивым, мы можем равномерно двигаться от биографических методов к мифологическим и семиотическим и при этом каждый раз знать, где мы находимся. Но, как я утверждал во «Введении», литература не настолько устойчива. Единство объекта так же иллюзорно, как и единство метода. «Литература, – как однажды заметил Ролан Барт, – это то, что преподается, вот и все».
Возможно, эта нехватка методического единства в литературоведении не должна чрезмерно нас тревожить. В конце концов, только чересчур поспешный человек дал бы точное определение географии или философии, чётко разграничил бы социологию и антропологию или моментально определил бы суть истории. Возможно, мы должны приветствовать множественность критических методов, толерантную, экуменическую позицию и радоваться нашей свободе от тирании одной-единственной процедуры. Однако до того, как погрузиться в эйфорию, нужно заметить, что это также порождает определённые проблемы. Во-первых, не все эти методы безоговорочно совместимы. Когда стремишься продемонстрировать щедрость и открытость сознания, совмещая структурализм, феноменологию и психоанализ, это может привести скорее к нервному срыву, чем к блестящей литературоведческой карьере. Тем критикам, которые демонстрируют свой плюрализм, это обычно удаётся только благодаря тому, что различные методы в их сознании не представляются такими уж различными. С другой стороны, некоторые из этих «методов» с трудом можно посчитать таковыми. Многие литературоведы не любят идею метода в целом и предпочитают работать посредством проблесков и прозрений, интуиции и неожиданного восприятия. Нам повезло, что подобное поведение ещё не взяли на вооружение врачи или авиаконструкторы, но в любом случае можно не принимать это современное отрицание метода всерьёз, так как все просветления и прозрения опираются на скрытые структуры восприятия, довольно часто такие же тяжёлые, как и любые структуралистские схемы. Следует отметить, что такая «интуитивная» критика, основанная не на «методе», а на «разумном чувствовании», не часто интуитивно улавливает, скажем, присутствие в литературе идеологических ценностей. Хотя, на её собственный взгляд, нет оснований, почему она не могла бы этого сделать. Некоторые традиционные критики придерживаются мнения, что прочие соглашаются с теориями, тогда как они сами предпочитают читать литературу «непосредственно». Иными словами, ни теоретические, ни идеологические предпочтения якобы не стоят между ними и текстом: для них нет никакой идеологии в описании мира поздней Джордж Элиот как «мудрого смирения», но если определить этот мир как мир бегства и компромисса – идеология налицо. Поэтому сложно склонить таких литературоведов к спорам об идеологических пристрастиях, так как власть идеологии над ними более всего сквозит как раз в их честной вере в «чистоту» своих прочтений. По их мнению, именно Ливис, нападавший на Мильтона, демонстрировал свою приверженность «доктрине», а не защищавший его К. С. Льюис; именно феминистские критики настаивали на соединении литературы с политикой, исследуя литературные образы гендера, а не традиционные литературоведы, политизированность коих очень ярко проявлялась через утверждение, что Кларисса у Ричардсона [153] , в значительной степени сама несёт ответственность за собственное изнасилование.
153
Отсылка к сюжету известного сентименталистского романа Сэмюэла Ричардсона «Кларисса, или История юной леди» (1748). – Прим. перев.
Всё же то, что некоторые критические методы менее состоятельны, чем другие, несколько беспокоит плюралистов, верящих, что во всем есть понемногу от истины. (Такой теоретический плюрализм имеет также политическое соответствие: стремление понять точку зрения каждого довольно часто подразумевает, что сами вы находитесь «над схваткой» и пытаетесь привести конфликтующие точки зрения к консенсусу, предполагающему категорический отказ признать правду о том, что некоторые конфликты могут быть разрешены только в пользу одной из сторон. Литературная критика весьма похожа на лабораторию, в которой часть персонала сидит в белых халатах за контролирующими приборами, в то время как другая часть кидает в потолок карандаши или подбрасывает монетки. Утончённые энтузиасты-любители борются с высокомерными профессионалами, однако примерно после века существования такого «исследования английской литературы» они всё ещё не решили, в какой сфере действительно лежит их предмет. Эта дилемма является продуктом удивительной истории английской словесности, и она не может быть полностью разрешена, потому что в действительности она есть нечто гораздо большее, чем просто конфликт методов или их нехватка. Истинная причина, по которой плюралисты являются мыслителями, принимающими желаемое за действительное, состоит в том, что разногласия между различными литературными теориями или «не-теориями» являются разногласиями между конкурирующими идеологическими стратегиями, связанными с самой судьбой исследования литературы в современном обществе. Проблема теории литературы состоит в том, что она не может ни победить доминирующую идеологию позднего индустриального капитализма, ни присоединиться к ней. Либеральный гуманизм пытается сопротивляться таким идеологиям или, по крайней мере, модифицировать их своей неприязнью к технократизму и воспитанием духовной полноты во враждебном мире; определённые виды формализма и структурализма пытаются принять технократическую рациональность подобного общества, и это встраивает их в него. Нортроп Фрай и «новая критика» думали, что они успешно справились с этим синтезом, но сколько литературоведов сегодня их читает? Либеральный гуманизм выродился в стерильную совесть буржуазного общества, успокаивающую, щепетильную и тщетную; структурализм уже в большей или меньшей степени переместился в литературный музей.
Бессилие либерального гуманизма является симптомом противоречивых по своей сути отношений между ним и современным капитализмом. Хотя он формирует часть «официальной» идеологии нынешнего общества и «гуманитарные науки» существуют для того, чтобы её воспроизводить, социальный порядок, внутри которого либеральный гуманизм существует, вообще-то, уделяет ему очень мало времени. Кого в министерстве иностранных дел или в зале заседаний совета директоров «Стандарт Ойл» волнует уникальность личности, вечные истины человеческого бытия или чувственно воспринимаемые структуры пережитого опыта? Почтительное преклонение капитализма перед искусством является явным ханжеством – за теми исключениями, когда капиталисты могут повесить картину на стену как пример выгодного вложения. До сих пор капиталистические государства направляли средства в гуманитарную область высшего образования. И хотя такие области обычно стоят первыми в очереди на безжалостное сокращение, когда капитализм вступает в очередной кризис, сомнительно, что только ханжество и страх открыться в своем истинном мещанском обличье обусловливают эту жалкую поддержку. Правда в том, что либеральный гуманизм является весьма неэффективной, но в то же время лучшей из возможных идеологий «гуманности», которые способно предложить современное буржуазное общество. «Уникальность личности» действительно важна, когда она используется для того, чтобы защитить право предпринимателя получать доход, оставляя мужчин и женщин без работы; личность должна всегда иметь «право выбора», при условии, что оно означает право купить для своего ребёнка дорогое частное образование в то время, когда другие дети лишены школьных завтраков, а женщины – права решать, хотят ли они иметь детей. «Вечные истины человеческого бытия» включают такие вещи, как свобода и демократия, суть которых якобы воплощена в нашей повседневной жизни. «Чувственно воспринимаемые структуры жизненного опыта» могут быть поняты примерно как инстинктивная реакция, зависящая скорее от привычек, предубеждений и «здравого смысла», чем от некоего неудобного «бесплодно теоретического» набора сомнительных идей. И всё же пространство для гуманитарных наук пока ещё существует, пусть даже те, кто гарантирует нашу свободу и демократию, ни во что их не ставят.
Итак, факультеты литературоведения в высших учебных заведениях являются частью идеологического аппарата современного капиталистического государства. Они не являются полностью благонадёжными институтами, так как, во-первых, гуманитарные науки вмещают множество ценностей, смыслов и традиций, не совместимых с социальными приоритетами государства и наполненных различными видами знаний и опыта, выходящими за пределы его понимания. Во-вторых, если позволить большому числу молодых людей несколько лет не заниматься ничем другим, кроме чтения книг и их обсуждения, то в определённых располагающих исторических обстоятельствах они не просто начнут ставить под сомнение некоторые из переданных им ценностей, но и станут сомневаться в том авторитете, который их внушал. Конечно, нет никакого вреда в том, что студенты ставят под сомнение транслируемые ценности: на самом деле, то, что они должны поступать именно так, входит, помимо прочего, в смысл высшего образования. Независимое мышление, критичность и разумная склонность к полемике являются элементом гуманитарного образования. Вряд ли кто-то, как я заметил ранее, будет требовать, чтобы сочинение о Чосере или Бодлере непременно приводило к заранее установленным умозаключениям. Всё, что требуется – это приемлемым образом использовать определённый язык. Получить от государства диплом, утверждающий, что вы специалист по литературоведению, – всё равно что подтвердить свою способность писать и говорить установленными способами. Именно этому учат, это проверяют и за это выдают документ, а не за то, что конкретно вы думаете и во что верите, хотя ваши мысли, естественно, ограничены самим языком. Вы можете думать что хотите и верить во что вам угодно, если только способны выразить это определённым языком. Никого особенно не касается то, что вы говорите, какую бы крайнюю, умеренную, радикальную или консервативную позицию вы ни занимали, – при условии, что это совместимо с особой формой дискурса и может быть артикулировано внутри него. Из этого следует, что существуют определённые смыслы и взгляды, которые не могут быть выражены. Иными словами, литературоведение является вопросом означающего, а не означаемого. Те, кто занимается обучением этой форме дискурса, будут точно знать, можете ли вы квалифицированно высказываться в его пределах даже после того, как забудут, что именно вы говорили.
То есть теоретики литературы, литературные критики и преподаватели не столько транслируют теории, сколько оберегают дискурс. Их задача состоит в том, чтобы поддерживать этот дискурс, расширять и усложнять его, когда это необходимо, защищать от иных форм дискурса, посвящать неофитов и определять, насколько успешно они им овладели. Сам дискурс не обладает конкретным означаемым, хотя из этого вовсе не следует, что он не воплощает определённые посылки: перед нами сеть означающих, которая может охватить всё поле смыслов, объектов и практик. Конкретные примеры письма выбираются на основании их большей приверженности данному дискурсу по сравнению с остальными: именно их мы знаем как «литературу» или «литературный канон». Весьма иронично, что этот канон обычно рассматривается как беспристрастно установленный, а иногда даже вечный и неизменный, хотя дискурс литературы не обладает никаким означаемым и может, если пожелает, проявить внимание, в большей или меньшей степени, к любой разновидности письма. Некоторые из самых горячих защитников канона время от времени демонстрируют, как можно заставить дискурс обращаться с «нелитературным» письмом. Действительно, литературоведение очень смущает, что оно определило для себя особый объект – литературу, будучи набором дискурсивных техник, которым нет нужды останавливаться только на этом объекте. Если вы не найдёте, чем заняться на вечеринке, вы всегда можете попытаться критически её проанализировать, поговорить о её стиле и жанре, выделить оттенки значения или формализовать знаковые системы. Такой «текст» может оказаться столь же насыщенным, как и канонические произведения, и его критический разбор будет почти так же оригинален, как разборы Шекспира. Так что либо литературоведение признаёт: оно может разбирать вечеринки так же, как и Шекспира – что грозит ему опасностью потери самоидентификации и объекта, – либо ему придётся согласиться с тем, что вечеринки могут быть интересно проанализированы только в том случае, если мы назовём этот анализ как-то по-другому: этнометодология или, как вариант, герменевтическая феноменология. Литературоведение имеет дело с литературой, потому что это более высоко оценивается и более щедро вознаграждается, чем занятие любым другим текстом, которым критический дискурс может оперировать. Неудобство этого притязания в том, что оно явно недостоверно: многие фильмы и философские произведения являются гораздо более ценными, чем большинство из того, что включено в «литературный канон». Нельзя сказать, что они ценны по-другому: они вполне могут быть ценными в том смысле, в котором этот термин определяется литературной критикой. Их исключение из объектов исследования исходит не из того, что они «непослушны» дискурсу: это вопрос произвольности властных полномочий института литературы.
Другая причина, по которой литературная критика не может определить собственные границы исследования конкретных произведений, обращаясь к их «ценности», состоит в том, что критика является частью института литературы, который прежде всего сам определяет их ценность. Это не значит, что только вечеринки нуждаются в том, чтобы быть превращёнными в объекты, стоящие литературного исследования, через определённые трактовки: Шекспир нуждается в том же самом. Шекспир не потому великий писатель, что он удачно оказался под рукой института литературы. Он является великим писателем благодаря тому, что институт объявил его таковым. Из вышесказанного не следует, что он не является «по-настоящему» великим писателем – это лишь вопрос того, что люди о нём думают, потому что не существует такой вещи, как «истинное» величие литературы или «истинное» что бы то ни было литературы, независимое от способов, которыми обрабатывается данная манера письма внутри специфических форм социальной и институциональной жизни. Число способов обсуждения Шекспира бесконечно, но не все они считаются литературной критикой. Возможно, сам Шекспир, его друзья и актёры не обсуждали его пьесы так, как обсуждает их нечто, рассматриваемое нами в качестве литературоведением. Возможно, некоторые из самых интересных утверждений, которые можно сделать о драме Шекспира, также не посчитали бы принадлежащими литературной критике. Литературная критика отбирает, обрабатывает, указывает на недостатки и переписывает тексты в зависимости от конкретных норм института «литературы» – норм, спорных в любое время и всегда исторически изменчивых. Хотя я сказал, что критический дискурс не обладает определённым означаемым, естественно, существует огромное количество способов говорить о литературе, которые он не включает, и огромное количество дискурсивных ходов и стратегий, отвергнутых как непродуктивный, запрещённый, некритический вздор. Явная щедрость дискурса на уровне означаемого сравнима только с его сектантской нетерпимостью на уровне означающего. Так сказать, «местные диалекты» дискурса допускаются и иногда даже оказываются терпимыми, но вместе в тем они не должны звучать как другой язык. Говорить на другом языке – значит самым острым образом осознавать, что критический дискурс является властью. Быть внутри дискурса – значит быть слепым к этой власти, так как что может быть более естественным и ни к чему не обязывающим, чем разговор на собственном языке?
Власть критического дискурса распространяется на несколько уровней. Это власть «контролирующего» языка – власть определять, какие конкретно высказывания недопустимы по причине их несоответствия тому, что приемлемо говорить. Это власть, контролирующая само письмо, относя его к «литературе» или «не литературе», вечно великому или преходяще популярному. Это власть авторитета, противопоставленного остальным, – властные отношения между теми, кто определяет и представляет дискурс, и теми, кто выборочно в него допускается. Это власть выдавать или не выдавать диплом тем, чьё умение хорошо или плохо использовать дискурс подвергается оценке. Наконец, это вопрос властных отношений между академическим институтом литературы, где всё это происходит, и ключевыми властными интересами общества в целом, чьи идеологические нужды будут обслуживаться и чьи кадры будут воспроизводиться через сохранность и контролируемое распространение дискурса.
Я предположил, что теоретически безграничная растяжимость критического дискурса, его произвольная привязка только к «литературе» суть или должны быть источниками беспокойства для хранителей канона. Объекты критики, как фрейдистские влечения, являются в определённом смысле случайными и взаимозаменяемыми. Как ни странно, критика осознала этот факт, только лишь ощутив, что у её собственного либерального гуманизма кончился запал; тогда она обратилась за помощью к более претенциозным или строгим критическим методам. Она думала, что, добавив суждению щепотку исторического анализа тут или проглатывая не вызывающую привыкания дозу структурализма там, она сможет разработать новые, чуждые для неё подходы, чтобы восполнить свой убывающий духовный капитал. Ботинок, однако, оказался надет не на ту ногу. Если невозможно заниматься историческим анализом литературы без того, чтобы осознать, что сама литература исторически является недавним изобретением, то невозможно и применять структуралистские схемы к «Потерянному раю» без признания, что те же самые схемы могут быть применены к «Дэйли Миррор». Поэтому критика может поддерживать себя, только рискуя потерять собственный объект; перед ней незавидный выбор между виселицей и удавкой. Если теория литературы слишком долго искусственно поддерживает собственную применимость, она пресекает своё право на существование.
Я бы сказал, что это лучшее, что она может сделать. Следующий логический ход в процессе, который начался с осознания того, что литература является иллюзией, – осознать, что теория литературы также является иллюзией. Конечно, это иллюзия не в том смысле, что я выдумал тех учёных, которых обсуждал в этой книге: Нортроп Фрай действительно существовал, как и Ф. Р. Ливис. Это иллюзия, прежде всего, потому, что теория литературы, как, я надеюсь, мне удалось показать, есть на самом деле лишь ветвь общественной идеологии, без всякой идентичности и цельности, которые отделяли бы её от философии, лингвистики, психологии, культурологии или социологии. Во-вторых, в смысле осознания самой себя – в попытках уцепиться за объект «литература», – её также не существует. Можно сделать вывод, что эта книга скорее не введение, а некролог и что мы завершаем её похоронами объекта, который пытались извлечь на свет божий.