Теплом повеяло
Шрифт:
– - Ах, дедушка, ты не знаешь, как у нас бывает некогда, когда новых ролей целую кучу навалят, -- поспешила объяснить ему Надя. Желая рассеять неприятное настроение, в которое впал Порфирий Иванович, она говорила теперь улыбаясь и шутливым тоном.
– - А что денег нет, -- продолжала она, -- так у нас их никогда не бывает. Ты не знаешь, сколько у нас на одни костюмы выходит. Нам ведь нигде не верят. С нас в гостиницах иногда за номер вперед деньги требуют. Мы иногда костюм, в котором вечером играем, на другой день утром закладываем и на эти деньги выкупаем другой, который нужен к следующему спектаклю. Процентов сколько переплатишь за год-то. Иногда вдруг соберутся деньги, накупишь всякой всячины, а потом все и выйдут, и взять негде. А бывает, что антрепренер наобещает большое жалованье, а при плохих сборах ничего с него не получишь, да и сам-то он сбежит. Заложишь все, что есть, да и едешь к другому. Вот я теперь весь гардероб с собой везу, у меня с этим поездом два сундука в багаже ушло, а может быть там все заложить придется. Едем мы на марках, сосьете. У меня три марки, а много ли на них получить придется, угадай, кто хочет.
Порфирий Иванович не понял, что это за расчет на марки, но не допытывался. Другие мысли были у него в голове.
– - Ну, дедушка, я тебе все рассказала, -- ласкаясь, прервала наступившее было опять молчание Надя, -- теперь твоя очередь. Рассказывай. Я слушаю. Длинный-длинный монолог. Я люблю слушать. А если остановишься, я тебе реплику подам. Начинай.
Она взяла его руку и крепко пожала ее.
Порфирий Иванович молчал. Он не знал о чем говорить ему, не знал, как и разобраться во всей той путанице, которую появление внучки внесло в его мировоззрение. Все, что раскрылось перед ним сегодня, было до такой степени ново для него, чуждо, непонятно, и в то же время вызывало невольные симпатии, что он даже не решался сразу приступить к уяснению своих отношений к событиям и явлениям, рассказанным ему внучкой. Что когда-то казалось чудовищным, выходило теперь в этих рассказах простым; что казалось навсегда похороненным, забытым, являлось во всеоружии молодости и свежести и, ниспровергая нагроможденные в течение долгих лет преграды, манило к себе своей задушевностью.
Но преграды подавались все-таки не вдруг.
– - Дедушка отчего ты не хотел видеть маму?
– - спросила его грустно-задумчивым тоном Надя.
– - Я давно не знал, где она находится. Она мне не писала.
– - Отчего ты не ответил ей на ее первые письма?
– - Я выслал ей тогда ее паспорт.
– - Да, но ты ничего не писал ей при этом.
– - Она ничего, кроме паспорта, и не просила.
– - Дедушка, дедушка, какие вы оба нехорошие были. Она поняла эту присылку паспорта без письма, как нежелание видеть ее больше.
– - Да я и не хотел видеть ее тогда, потому что она поступила против моей воли.
– - Но ведь она любила папу. Почему же ты не хотел, чтоб она была его женой?
Порфирий Иванович взглянул на нее. Как похоже звучали эти слова на те, которые он услыхал двадцать лет тому назад от дочери. И тогда, как и теперь, ему приходилось отвечать на них такому же молодому, любящему и горячо им самим любимому существу. Он помнит, что он ответил тогда. "Потому что он тебе не пара, потому что я этого не хочу". "А я хочу" -- ответила ему она... и встала... и ушла... Теперь между этими двумя непреклонными волями, между этими "хочу" и "не хочу" легли двадцать лет разлуки, две могилы, старость и рядом новая молодая жизнь, -- а Порфирию Ивановичу надо ответить все на тот же, раз предложенный уже ему, вопрос.
Но ответ не может быть прежний.
После некоторого колебания Порфирий Иванович обнял одной рукой сидевшую рядом с ним внучку, поцеловал ее в голову, и начал:
– - Эх, девочка, много воды утекло с тех пор, и почему я тогда сделал так, а не иначе, этого сразу в двух словах не скажешь. Мы с твоей матерью не понимали друг друга. Да, я может быть был неправ. Быть может теперь я бы сделал иначе... Но тогда... Видишь ли -- каждый человек живет между людьми, ему подобными и которым он сам подобен. Я вырос и воспитался в известных условных понятиях, и они были для меня так же неопровержимы, как то, что днем светло, а ночью темно. Я считал своим нравственным долгом и дочь вести по тому же пути, который казался мне лучшим в жизни. Она была несогласна со мной, но мне казалось, что это несогласие могло быть только временным, что оно пройдет, как проходит всякая болезнь. А для меня ее тогдашнее увлечение твоим отцом казалось болезнью... Что я дал твоей матери паспорт и допустил ее свободно уехать, так в этом я видел своего рода лекарство. Я думал, что она сама опомнится и вернется. Примеры эти везде случались, везде бывали. Да и что ж мне было делать? Не держать же ее на привязи? Не позорить же ее и себя. Меня и так упрекали, что я допустил это дело до огласки... У нас с твоей матерью и прежде выходили столкновения, я, как говорятся, выдерживал характер, она в конце концов сдавалась, уступала нехотя, но делала по-моему. Я думал, что и на этот раз тем же кончится... Или нужно было не давать ей паспорт для того, чтоб она подвергалась всяким неприятностям? Я знал, что этим с ней ничего не поделаешь, хуже раздразнишь...
– - Ты сказал ей: "Ты не дочь мне больше". Ты хотел проклясть ее, -- заметила Надя не то с упреком, не то с грустью.
– - Оставив это...
– - прервал ее Порфирий Иванович, взяв ее за руку.
– - Мало ли что человек в горячую минуту скажет... Да ведь я любил ее! Я добра ей хотел! Я только был уверен, что у меня настойчивости должно быть больше, что на моей стороне право и благоразумие... Я ждал, что она вернется...
– - Она писала тебе опять...
– - Да, спустя полгода. Но это было опять сухое, деловое письмо, в котором она просила выслать ей какие-то ее забытые письма и бумаги. Признаюсь, я был крепко огорчен этим письмом. Мне было обидно, что она не просит прощения, что она и не думает возвратиться, а пишет как-то так, как будто желает навсегда покончить со мной. Я не хотел и посылать ей этих бумаг. Однако послал... но без письма... послал для того, чтоб она видела, что я получил ее письмо, чтоб она знала, что огорчение, которое она хотела причинить мне им, дошло по адресу.
– - Ах, дедушка, дедушка, -- грустно качая головой, прервала его Надя, -- а мама мне всегда говорила, что ее глубоко опечалило, что ты не отвечал на ее письма. Она -- прости, дедушка -- говорила, что ты всегда, ко всем был холоден, как лед, и, вероятно, стал таким же и в отношении ее. Она ждала от тебя хоть строчки, хоть намека на снисхождение. Писать же о прощении, о возврате она не хотела, потому что любила папу и хотела жить с ним.
– - Может быть я был и неправ, что не писал ей. Может быть, как я теперь понимаю, она потом и не решалась писать мне всего о своей жизни... о том, что сделалась матерью... не венчанная... Во всяком случае, тогда я думал, что не мне, а ей следовало сделать первый шаг к примирению... Но прошел год, два... я больше не получал от нее писем, кроме тех, первых двух, и я потерял ее из виду... Но меня она потерять не могла, -- оживляясь и раздраженно сказал Порфирий Иванович, -- я служил там же и жил на той же квартире!.. В это первое время нашей разлуки я много выстрадал. Вот мать и тебе говорила, что я холодный человек. Что делать! Это быть может была ошибка с моей стороны, что я находил нужным быть таким и хотел заставить всех подчиняться мне. Я за это много пострадал... Пока твоя мать жила со мной, мне жилось легче. Я жил для нее, жил ее будущностью. Когда же я остался один, мне стало и самому холодно от этой напускной холодности. Оказалось, что у меня нет никого близкого в мире, оказалось, что меня никто не любил и я никого... И тогда я в первый раз почувствовал ко всем полное отвращение... После этой истории начали, одна за другой, прерываться мои связи с теми людьми, около которых я всегда вращался. Служба, богатство, знакомые, -- все потеряло для меня всякий интерес. Я продолжал служить лишь в ожидании, что твоя мать вернется... Но этого не случилось...
Порфирий Иванович с минуту помолчал и потом более спокойным тоном продолжал:
– - Пред этим я проживал почти все, что получал; но, прослужив в правлении после того еще около двух лет и живя замкнутой жизнью, я скопил небольшие деньжонки и тогда, перестав надеяться на возврат дочери, я решился уехать подальше, в глушь, и забрался сюда. Я схоронился от всех в этом городке и схоронил в душе самую память о прошлом и о твоей матери, которую я считал виновницей разрушения всех моих планов, неблагодарной, черствой, своенравной... Я сказал себе, что дети не всегда служат утешением, а иногда и тяжким испытанием... Ты, вероятно, слышала от матери, что брат ее, который был старше ее годом, не хотел учиться, вел довольно беспутную жизнь и умер почти еще мальчиком. Был другой сын -- умер трех лет. Мать твоя оставалась у меня одна надежда и...
Порфирий Иванович только махнул рукой.
– - С тех пор, -- продолжал он, -- я старался никогда не вспоминать о ней... потому что она обо мне не вспоминала... Прошли года, и я умиротворился на полном равнодушии к целому миру. Я старался доказать себе, что все вообще люди бездушны, себялюбивы. Я не скрывал от себя, что я таков же, но именно поэтому-то, что все таковы, и я считал себя в праве быть таким в отношении всех. Я живу здесь сам для себя. Служу, пока в силах, чтоб пополнить жалованьем мой небольшой бюджет, никого не задеваю, ни перед кем не низкопоклонничаю. Молюсь, читаю, гуляю. На Новый год и Пасху хожу даже в гости. И меня за что-то все уважают.
– - Вот, дедушка, ты сейчас сказал, что мама о тебе не вспомнила, -- заговорила Надя, когда Порфирий Иванович замолчал, -- а это неверно. Мама всегда беспокоилась о тебе. Она очень хотела, чтоб ты простил ее. Только, дедушка, ты не сердись, что я тебе скажу. Давеча я сразу не решилась, а все же надо сказать, что мы с ней говорили. Она велела тебе сказать, что она никогда не раскаивалась, что ушла с папой, что не хотела жить так, как ты тогда жил... в вашей обстановке. Она раскаивалась только в том, что была... невежлива с тобой, и что была так же холодна с тобой, как ты с ней. Потом она тебя жалела. Она говорила, что ты живешь не для себя, а Бог знает для чего, и что ты хотел, чтоб и она свою жизнь изломала все для того же, чтоб какие-то там чиновники или биржевики считали ее дамой их круга и хвалили ее. Ты не сердись, дедушка, что я так говорю. Это мама говорила. Ты и на нее не сердись. Она за все, за все просит прощенья.
– - Не сержусь я, милая девочка, не сержусь, -- говорил, обнимая внучку, Порфирий Иванович.
– - А маме... не судья я ей теперь: над нами Бог. Может быть и я виноват перед ней, и еще больше. Права ли она была, уходя от меня -- не знаю. Но я и сам, как видишь, ушел от всего прежнего, от тех людей, мнением которых дорожил.
– - И теперь ты счастливее?
Порфирий Иванович подумал, прежде чем ответить.
– - Да, до сих пор мне казалось, что я счастливее...
Он хотел как будто что-то добавить, но сам не мог дать себе отчета, что именно он хотел сказать, и нужно ли, можно ли это говорить. Он начинал смутно чувствовать, что приезд внучки перевернул вверх дном все его существование и что прежнее, доставшееся дорогой ценой и долгими годами спокойствие духа, -- хотя быть может и ложное, а все-таки спокойствие, -- теперь нарушено.