Тетради для внуков
Шрифт:
Ася оттолкнула его руку, и он, возмущенный, велел квартирохозяйке – ее взяли в понятые – обыскать с головы до пят наглую женщину, не позволяющую щупать себя. Хозяйка неловко обыскивала, майор давал указания. Потом перетряхнули постель, ворошили уголь в чулане. Улик в постели не нашлось. Но на полке над нею лежали четыре тома Генриха Гейне на немецком языке. Я купил их в Германии, когда служил в советских оккупационных войсках – первое немецкое издание великого поэта после двенадцати лет фашизма, когда он был запрещен. За хранение его книг нацистские судьи заводили грозное дело, неизменно приводившее пойманного с поличным книголюба в концлагерь. Майор спросил меня:
– На каком языке эти книги?
– На немецком.
– На немецком?! – вскричал мой литературовед в штатском и тут же приобщил крамольного поэта к делу. Он считал его хранение преступным. Я сказал, что это – Гейне. Майору было все равно – немец же!
Ася и Катя – ее дочь, жившая с нами – пришли на вокзал прощаться. Ейская патриархальность была трогательна. Катя, возможно, понимала, что прощание со мной грозит ей лишением работы – она служила по вольному найму в воинской части. Она вошла в вагон и, целуя меня, шепнула на ухо:
– Главное, батя, не делайте признаний! Никаких признаний!
Откуда двадцатилетняя девушка знала, что в криминалистической практике Вышинского и его школы, совершенно так же, как в практике инквизиции, вырванное у подследственного признание является вполне достаточным основанием для приговора? В одной из своих патетических речей в ООН Вышинский не постеснялся упомянуть о презумпции невиновности: как известно, она заключается в том, что не подозреваемый должен доказывать свою невиновность, а следователь – вину обвиняемого. Но и хозяева Вышинского, и его подчиненные, и ученики отлично понимали, что эта речь – исключительно на экспорт, для внешнеполитической показухи.
В Краснодаре меня держали несколько дней. Я сидел там с тремя молодыми солдатами. Преступление старшего из них заключалось в том, что он задал на политзанятиях неловкий вопрос насчет ликвидации кулачества. Двое других – молодые, славные пареньки, совершили сходные преступления. Все трое с трепетом ждали суда военной коллегии и молили ничего не могущего солдатского бога, чтобы им дали только по десятке, а не вышку (расстрел).
По коридорам меня водили с шипением. Надзиратель, шедший рядом со мной, шипел по-змеиному перед каждым поворотом, предупреждая, чтобы в коридор не выводили никого, пока мы с ним не пройдем. Видимо, опасались, что навстречу попадется сообщник, и я шепну ему на ходу:
– Главное, земеля, не признавайся! Никаких признаний!
Законно оформив документы, меня усадили в мягкий вагон. В Москву! Кроме майора и сержанта, знакомых мне, в сопровождающие дали второго майора; из откровенного разговора друзей я понял, что ездил-то он по личному делу, но командировку получил, как третий сопровождающий. Так я стал невольным пособником маленького служебного гешефта. Да и место в мягком вагоне мне купили только потому, что майоры не привыкли ездить на казенный счет в жестком. Я дорого стоил государству.
На площади Курского вокзала ждал вместительный черный ворон. Встречавший нас капитан – да, я оказался важной шишкой: какая свита! – широко распахнул дверь. Ворон был пуст. Откинув руку широким театральным жестом, наподобие испанского гранда, капитан воскликнул:
– А мы вас давно ждем. Войдите!
И я познакомился еще с одной камерой в Бутырках. Первая в моей жизни камера в 1929 году была всего-навсего подвалом во дворе Артемовского ГПУ. Там я застал с десяток арестованных уголовников. В нарах ютились миллионы клопов, и борьба с ними скрашивала тюремную скуку: ты трудился. Во внутренней тюрьме Харьковского ГПУ, куда меня доставили из Артемовска, тишина не входила в состав средств психического воздействия. Мы разговаривали, спорили и писали. Но в 1950 году утвердился уже новый порядок. В камерах Краснодара мы говорили шёпотом.
В Москве, после галантной встречи у Курского вокзала, меня привезли на площадь Дзержинского. Там ты сразу попадаешь в священную храмовую тишину. В камере, кроме слабого щелканья дверного глазка, не слышно ни звука. Чей-то зрачок впивается в тебя, потом глазок закрывается.
В Бутырках тишина доведена до совершенства. В коридорах – половики, на ногах надзирателей – валенки. Надзиратель подбирается к двери неслышно, глазок открывается беззвучно: все, чтобы поймать тебя – не подходишь ли к окну, не нарушаешь ли других запретов.
Сидишь ли в камере один или с другими (собутырники – есть такой термин), ты все время прислушиваешься. Что придет сейчас из-за тяжелой немой двери? Часы отняли. Время угадывается по звяканью посуды в коридоре – готовят алюминиевые миски для еды.
Щелканье двери и лязг замка у соседей справа или слева может означать разное, но по тончайшим оттенкам ты научишься угадывать, куда их повели: на прогулку, или к следователю, или на шмон.
Звуки занимают ничтожнейшую часть суток, но все твое время, все внимание твое, все нервные силы отданы ожиданию звука. Каждую минуту может случиться что-нибудь непредвиденное и обычно плохое.
Надзиратель ходит кошачьими шагами. Глазок бесшумный. Тишина. Уронишь ложку на пол, надзиратель взволнуется, откроет форточку в камерной двери и строгим шёпотом спросит: "Почему шумите?"
Тишина. Слушать тюремную тишину – хорошая закалка. Не будешь бояться неожиданностей. Или, по крайней мере, научишься их постоянно ожидать.
34. Мой собутырник
Прежде, чем быть принятым в резиденции следователя, ты подвергаешься очищению: стрижка наголо, баня и операция с перочинным ножом. Новички признавались, что чуть не падали в обморок, когда их вводили в пустынную комнату, где сидел некто в синем халате и точил на оселке нож. Им мерещились всякие ужасы. А вдруг отхватят какой-нибудь нужный орган в знак того, что он более не нужен?
Между тем, операция невинная – отхватывают только пуговицы. Одновременно у тебя отбирают все шнурки и ремешки, и в течение длительного путешествия по коридорам ты вынужден придерживать брюки руками. Затем идет так называемый личный обыск, значительно улучшенный по сравнению с прошлым. Найдено прежде упущенное место, где подследственный может прятать крамолу.
Тебе велят раздеться, расставить ноги и нагнуться, а обыскивающий заглядывает тебе в задний проход. Теперь становится понятным, почему обыск называют личным. При каждом серьезном шмоне снова и снова обыскивают твою личность, заставляя нагнуться.
Наконец, обысканный, опустошенный, вымытый, остриженный и весь расстегнутый, ты входишь к следователю.
– Ну, арестованный, сообщите о своей антисоветской деятельности.
Огорошенный этим требованием, растерянно соображаешь: что такого антисоветского мог ты совершить? Но следователь знает. Он предлагает тебе сесть (вопрос номер один был задан с порога) и рассказать свою жизнь по порядку. Кое-что он уточняет, кое-что пропускает мимо ушей. Протокола он еще не пишет. Я говорю сейчас не о физической, а о психологической стороне дела, о способах плетения следственной паутины.