Том 2. Машины и волки
Шрифт:
– Да?
– Только труд, только накопление ценностей спасут Россию; надо, чтобы Россия была грамотной и сытой. Все остальное – пустяки.
– Ну, а ты, Гуго Оттович?
– Я? Мне – не с обывателем идти, – мне надо трудиться. Я делал все, что мог. Я останусь здесь, на заводе, работать. Сначала завод работал на нефти, потом мы пустили его на подмосковном угле, потом – на дровах, – теперь с весны он пойдет на торфу, – я применяю вращающиеся печи. – Ну, а вы, Андрей Кузьмич?
– Я? – Лебедуха ответил не сразу. – Ты правильно сказал: – Из подмышек ноги не вырастут. Но – и правд очень много, для каждого человека – своя, – из правд надо искать объективную правду. История – с нами, и власть у нас не цель, а средство. Власть – страшная сила. – Я? – я, кроме России, знаю еще – мир, пролетариев всех стран, попов и прислужников машины, как ты говоришь… Вон, ты говоришь, мы – второе, и научиться делать хлеб на заводе важнее, чем научиться делать революции. Что же, ляжем навозом хлебу с заводов. Для земного шара человек – даже не вошь…
Ночь. Мрак. – Только впереди огни завода. Двое идут вместе. И сзади к этим двоим подходит третий – Человек.
– Мне тоже по пути с вами, – говорит он – –
(Утром, когда погоня за Герцем вернулась к монастырю, и хватились коровы, – коровы не нашли: в лесу, на березке моталась веревка, кругом были кости, лежал череп рогами вниз. Корову задрали волки –)
…И идет рассвет. Ночь проходит. Рассвет идет серый и набухший, как парус на окском дощанике. Ока – просторы – пустынны, пусты, холодны. Одинокая прокричала на рассвете чайка. Волны, вода – серы, холодны. Пароход стоит под горой, у Щурова. И тогда с горы спускается автомобиль, черный и неуверенный на сером щебне, как жук-навозник, – и пароход оживает, шипит в воду белый пар, белый парок появляется у трубы, и пароход дерет свое нутро ревом, точно хочет разорваться, черные клубы дыма рвутся из трубы – в ветер, чтобы быть сейчас же разметанными. На конторке опять комиссары, капитан на мостике. – И тогда от тюков в рогоже идет поспешно женщина.
Умоляю, – говорит – она, – мне надо сказать два слова…
И в стороне от людей она говорит поспешно:
– Я – Осколкова, жена врача. Я не могу больше! Возьмите меня с собой!.. Куда угодно, только отсюда!..
Пароход гудит вновь. Командует капитан.
– Отдай носовую-у! – Средний!
Пароход отшвартовывается, отворачивается от берега, идет вперед, вон из пустынь. Шипит вода, пароход идет в плеск воды, в речной холод. Подлинности подлинное, на сотни верст вымороченные села, волости и веси, уставшие, изгоревшие в бурьянах, мертвых путях, – позади. – Осколкова на палубе, в ветре, на носу. – Поздно уже, осень. Налево – горы, направо – пустые луга, уходящие в муть, сливающиеся с небом. Пароход идет упорно. И утро упорно и серо, как набухший в ветре и мокрый от дождя серый парус дощаника. – –
Назад. В Москву?
– В Москву – в Москву! –
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…Лет за десять до революции, декабрями, в переулках, кричали торговцы:
– Рязаань, ряаазааань-яблокооо! –
Слова мне – как монета нумизмату. Рязань-яблоко! – в декабрях, когда дни коротки и каждый день – как дом в переулочке, с печным огнем и длинным вечером у книг, – приносили антоновские яблоки, промороженные до костей и морозящие до лопаток, в яблоках тонкими иглами сверкали льдинки, яблоки казались гнилыми – и пахнули таким старым и крепким вином! – Там, в декабрях, – далеко от лета: и яблоки в декабре казались гнилыми, их страшно было коснуться! – и яблоки пахли древностями. –
Впрочем, не только в Рязани есть Казанская Божия Матерь и Спас-на-кладбище: в Москве на Лубянке – Гребенская Божия Матерь – и на Арбате – Успеньена-могильцах, церкви поставлены Богу, звонницы смотрят в небо, – к небу звонят, – и так же пришел иной век, и купцы ставили пудовые свечи и говорили: «Извините, Бог, конечно, един и первый, но экономическая необходимость – вынуждают-с, касательно того, чтобы застроить, конечно, небоскребами!» – и ставили небоскребы, заслонявшие небо от церкви, зажабившие церкви в переулочки, – прекраснейшие церкви, памятники мистики, старины и культуры. – Рязань – яблоко! –
– Тра-трак-трак-тра! – автомобилья поступь.
Стар тракт Астраханский.
Рязанские земли – зарайские (у Христа за раем) прожрали зимы картошкой – – Двадцать первый год рассказал о голоде – – Голод. Не нашим большакам рассказывать о голоде, нужде и зное. Там, в хлебородной, в каком-нибудь Нурлате иль Курдюме, иль в Курячьих каких-нибудь Титьках – все погорело в тот год, дотла. Мужику нашему, как дикарь, – сла-вя-ни-ну! – решаться, решиться, решить: не впервой, чай, ходить по земле, кочевать, бегать, решать день, решать два, – всю жизнь гнувшему спину – без дела ходить, трогать землю, в небо смотреть, в степь смотреть, в избе на конике часами сидеть перед миской с коровьим пометом, – и решать, решиться, решить.
– Надоть… ехать… жена, – жене впервые сказать жена, а не сволочь, не сука, без зуботычины.
Сваливать в беду все имущество – два одевала, перину, икону, топор, – в день, перерезать, продать, променять – корову, теленка, овцу: – день работать, шею ломать, как всегда, как всю жизнь. А к вечеру (обязательно в ночь надо выехать!) – зайти последний раз в избу, взглянуть, как десятки лет, в красный угол – в пустой угол, не перекреститься даже, ибо угол пуст, – хлопнуть в раздумьи кнутовищем себя по колену. –
– Ну, что же… трогай, жена!.. – и самому идти рядом, тысячи верст, до могилы…-
Тысячи верст! не впервые нам – тысячам – растворяться в тысячах путин и верст.
Ша-ша! – Ночь! – Рязань-яблоко – вино дорог, где зной, как ж и пыль, как и.
(…Мое имя – Борис. В Москве, на Поварской, я играл в шахматы с итальянским художником, – и он спросил меня: – мое имя – Борис – не в честь ли русских разбойников? – «Каких разбойников?» – спросил я. – «У вас, у русских, был период истории, когда – по-русски княжили, кажется? – разбойники – Ярославы, Олеги, Ярополки, Борисы, Игори». Первому Риму – Третий Рим: история каторжников. Как же понять им – Рязань-яблоко!?) – –
…Над Окою – небо. Под холмом – поемы. Холмы же в рытвинах, камнях и курганах, не то каменоломня, не то поистине – город Ростиславль. Кто знает? – как в тысячелетье нашего трехполья – каждый год овсы заменяют гречи, потом идет пар и на пару сеют озимые, а за озимыми вновь овсы, так каждое столетье пересеваются леса: столетье шумит морем и плавится смолою сосновый лес, под ним растет чахлая елка, и еловые пилы столетьем чертят небо, осилив сосну, – и тогда возрастает береза, белая, наша, как девицы в семик, плетет венки, – и за березой идет пар земле, на столетье. – Над Окою небо и пары, холмы лысы, лишь под обрывами сосны. Над землею июль, пьяная маята мая прошла. И страшен – и странен – в тот двадцать первый год был июль, – ибо, как к сентябрю, опустели в голоде поля, ограбленные человеком, и кучами – поосеннему – собирались на пажитях грачи – в днях, как сентябрьский хрусталь, – но ведь спутали люди недели старыми и новыми числами, – и июль, как июнь тушил дни и сжигал ночи долгими июньскими зорями, когда надо обнять мир – и весь мир впереди.
Вот – там – был – город-Ростиславль: так зову его я. В книгах об этом я не читал. Соврали мне о городе Ростиславле или не соврали! – что вот там был город Ростиславль еще тогда, когда не было ни Таруссы, ни Каширы, ни Коломны, – там стоял город, сторожил Поочье, – и сидели в нем Ростиславичи. Больше я ничего не знаю об этом, город был огорожен оградами стен и надолб, – можно строить новый Китеж, ибо история – не наука мне, но поэма.
Я же сидел в Коломне, в Гончарах, у Николы-на-Посадьях, в избе о пяти окнах, в комнате с книгами, за столом против окна, откуда был виден Никола, в котором молился Дмитрий Донской перед Куликовым полем, – две сквозных нищих решетки за окном и дом, как гроб – домовина. Солнце и луна, которые ходят по небу, как само небо, как луга за Москвой-рекой, что видны слева, – в дыму были, ибо кругом горели леса – в зное, в удушьи. Там, за Москвой-рекой, в Бобреневе, мужики ели конятник, такую траву, которую не едят лошади, – потому что у крестьян не было хлеба, но были луга. На столе у меня – почему-то – были рулетка, которой мерят, собачий череп и словари – русско-французский, русско-немецкий и Даль, который я купил на базаре у бабы за гроши, ибо бумага в нем не годна для цигарок. – Никола – был моим Ростиславлем: оттуда я ездил грабить – себя ли, Россию ли? – и себя, и Россию.
Лето тысяча девятьсот двадцать первого года, пятый год революции, было в пожарах, в зное. По суходолам в курганах выкапывают иной раз каменных баб во мхах, – нам, художникам, эти бабы – прекрасная красота; – но если поползти мельчайшему насекомому по груди каменной бабы, от груди к шее: – грудь бабы – путь насекомого – не будет ли весь в рытвинах и ухабах, в зное камня, в удушьи мхов, в томленьи, поте, в пустыне? – Надо стать в рост каменной бабы, чтобы увидеть, что она – прекрасная красота, – и – тогда преклониться пред ней, как кланялась мурома, мещера и веся. Но ведь и каменная эта баба, из раскопок – красота прекрасная! – и не знает того, не заметит ползущего, – хотя, впрочем, насекомое будет знать путь мхов и рытвин. – Кто станет в рост тысяча девятьсот двадцать первого года? Девятьсот девятнадцатый, обнаженный и голый, канул в историю, – приходил двадцать второй – –