Том 2. Ночные дороги. Рассказы
Шрифт:
Был, как всегда, раскаленный бомбейский вечер, мерно шумел вентилятор, капли пота собирались на неподвижном, сосредоточенном лице Марьи Даниловны, которая слушала рассказ с напряженным вниманием. Рассказ, технически неудачный, был, по-видимому, очень хорош, потому что я с неожиданной силой вдруг почувствовал тогда жалость к Серафиму Ивановичу – к трогательному старенькому его лицу, седой бородке, пенсне; и я, не отрываясь, смотрел на него, с печальным и необъяснимым исступлением.
На следующий день Серафим Иванович заболел: он жаловался на резкие боли в кишечнике. Врачи, как почти всегда, не умели ни определить, ни лечить его болезнь, и со страшной быстротой, характерной для тропического климата, Серафим Иванович в три дня «сгорел», как сказала Марья Даниловна. Его похоронили, неглубоко зарыв в беспощадно-жестокую и выжженую красную землю; в то утро зной был еще раскаленнее, еще невыносимее, чем всегда. К Марье Даниловне было страшно подходить, и я, подобно другим, испытал это животное чувство страха, похожее, по-видимому, на состояние собаки, ощущающей близкое присутствие смерти в еще живом человеке, – смерти, тень которой не сходила с лица Марьи Даниловны. Я видел войну, видел много умирающих, присутствовал на нескольких агониях, – но никогда не испытывал такого страха.
Когда я вернулся домой и вошел в библиотеку, то знакомая надпись «Неге the dead speak to the living» еще раз напомнила мне о Серафиме Ивановиче, и я впервые подумал о том, как будет жить Марья Даниловна, у которой не осталось буквально никого и ничего на свете, ничего, кроме сознания своего смертельного одиночества. Прошел месяц, я видел ее два раза – с тем же остановившимся выражением беспощадных ее глаз, от которых я тотчас же отводил взгляд. Потом однажды утром мне позвонил Рабинович, который сказал, что Марья Даниловна ночью умерла. Я поехал к мадам Карено, которая объяснила мне, что Марья Даниловна с вечера жаловалась на недомогание, потом вошла в свою комнату, легла на кровать, лицом вниз, и больше не шевельнулась. Я вошел к ней; она лежала, положив руку под голову, и на полном сгибе ее пухлого неподвижного локтя уже появилось черное овальное пятно. Она была в затрапезном своем, запачканном платье, сшитом в Баку, у кровати стояли ее очень стоптанные, сиротливые туфли; и эта ужасная ее бедность, теперь совершенно беззащитная, произвела такое впечатление на стоявшего рядом со мной Рабиновича, что слезы, не останавливаясь, катились по его смуглому лицу.
Ее нельзя было похоронить рядом с мужем, их могилы на армяно-григорианском кладбище были отделены друг от друга еще одной, в которую опустили совершенно чужого армянина из Персии, внезапно умершего в день своего приезда в Бомбей от припадка грудной жабы и чье случайное существование было таким непостижимым образом соединено с этими двумя смертями. – Вам еще не так, – сказал мне Рабинович, – все люди братья, – забываясь, бормотал он, – но вы еще верите в загробную жизнь, а у нас, евреев, нет даже этого утешения. – Я посмотрел вокруг – на пыльную, выжженную зелень, взглянул наверх – и слезящимися от солнца глазами увидел огромное и пустое, розово-синее небо. – Вы ошибаетесь, – сказал я, – я, к сожалению, не верю в Бога, и у меня так же нет утешения, как и у вас.
Была уже вторая половина мая, приближался период дождей. Мы зачастили последнее время в Джуху – Питерсон, Грин, я и питерсоновский дог, и купались часами. Однако далеко заплывать было опасно из-за сильных прибрежных течений; однажды в такое течение попал дог, и его отнесло далеко от нас. Но он был настолько силен и неутомим, что через сорок минут плавания вылез на берег, встряхнулся и карьером бросился к Питерсону, радостно лая. Грин рассказывал всевозможные истории об акулах. Однажды в пальмах вдруг прошумел неизвестно откуда взявшийся ветер, и на секунду стала свежо и легко дышать. Было еще несколько охот, вплоть до охоты на пантеру, куда уехали Питерсон и Грин, а я остался дома, потому что мне нездоровилось; но когда старики вернулись, то Питерсон заявил, что охота была редкой в том смысле, что в этот раз они не видели не только пантеры, но даже кролика. Так что наш юный друг, как утешающе сказал Грин, который, наверное, представлял себе, что старики выдержали кровавую схватку с хищниками, может не жалеть, что не поехал. Зато на следующий день мы отправились в зоологический сад, и я увидел великолепных тигров, совершенно чудовищных размеров, о которых в Европе я не имел представления, и черную пантеру, с бешенством бросавшуюся к прутьям клетки и потом отпрыгивавшую назад, с непостижимой, акробатической точностью переворачивая свое гибкое тело на лету и мягко падая на лапы.
Но ни зоологический сад, ни охота, ни купанье, ни библиотека, ни чудесная прозрачность питерсоновского мира не могли уже мне вернуть вновь утраченное душевное спокойствие, и нужны были бы, быть может, долгие месяцы, чтобы окончательно замерло и остановилось то волнение, которое я впервые испытал в обществе Серафима Ивановича. Я не мог не думать о его трагической и удивительной судьбе и о том, как вслед за ней, послушной и смертельной тенью, прошли последние, неудержимые дни Марьи Даниловны. От этого моя мысль переходила к другим вещам, я думал о преследующих меня воспоминаниях, о многих безвозвратно печальных вещах и о том, что всюду, куда занесет меня судьба, – так же, как сейчас в Бомбее, – в один прекрасный вечер все это безмолвно вновь возникнет передо мной, и я никогда не уйду от этого.
Время от времени по комнате проползал громадный паук, величиной с тарелку; но достаточно было попасть в него хвостиком веревочки, как он останавливался, мгновенно убитый, тотчас съеживался с непонятной быстротой и делался похожим на маленький черный плевок, вовсе не напоминавший о его гигантских размерах. В один из вечеров, когда я вышел в сад, мимо моих ног с шуршаньем промелькнуло длинное змеиное тело, я не придал этому значения; но Питерсон, которому я рассказал это на следующий день, впервые за все время взволновался и предупредил меня, что ночью очень опасно выходить в сад, особенно на неосвещенное место. Змея, которую я видел, была коброй, и когда он сказал мне это, мне стало не по себе.
Мне примелькались бесконечные индусские шествия и беззаветные их свадьбы, на которые они, как объяснил мне Питерсон, разорялись. Мы неоднократно встречали или обгоняли эти процессии: на цветной колеснице высоко в раззолоченном кресле под белым балдахином сидел маленький мальчишка с испуганным детским лицом – жених; он считался женатым уже с этого возраста и ждал потом целые годы своей зрелости, чтобы фактически вступить в брак. Меня начал раздражать непрекращающийся, преследующий меня всюду шум барабанов, похожих на овальные бочонки; и у меня начинались приступы тошноты, когда я вспоминал ужасные запахи и невообразимую, нечеловеческую грязь туземных кварталов, где люди жили в беспросветной и зловонной нищете и куда я несколько раз с отчаянием и ужасом все же поехал на автомобиле, чтобы увидеть своими глазами этот почти дантовский и смрадный мир мир моих далеких братьев. И я уехал из Бомбея. Он медленно удалялся от меня в густой темноте незабываемого тропического вечера, окруженный звездами и небом, которое мерно двинулось назад и пропало в медлительном беге – в ту минуту, когда наступила полная ночь и когда скрылись с моих глаз последние огни исчезнувшего города.
1938
Ошибка*
Василий Васильевич в течение целого часа ходил по квартире, заглядывая под столы и диваны, зажигал всюду электричество – в городе уже наступили медленные сумерки, – но все поиски его оставались безрезультатными. Он много раз обошел все комнаты, обшарил диваны и кресла, залезал рукой в мягкие пространства, наполненные бархатом и пылью, в которых нашел обрывки бумажек, английские булавки и пропавшего из колоды карт короля пик, но того, что он искал, не было нигде. Неутомимо он снова принимался за поиски; он собирался уже влезть на буфет, подставив к нему кресло, как вдруг неожиданно заметил, что из-под тяжелой молочно-белой вазы, стоявшей на маленьком столике, выглядывает угол его черной тетрадки. Он потянул ее к себе, столик пошатнулся, но тетрадка не сдвинулась; он дернул сильнее, и тогда, смешно накренившись набок, столик упал вместе с вазой, она звонко ударилась о паркет и разбилась на маленькие белые куски, быстро раскатившиеся по полу. Василий Васильевич стоял, затаив дыхание и прислушиваясь к тишине, особенно удивительной после звонкого грохота. Почти совсем стемнело, синий диван казался черным, смутно желтел циферблат часов, тускло сверкал диск хвостатого маятника, за окном неподвижно, как на картинке, росли темные деревья; потом, через несколько секунд, на улице зажглись фонари, и тогда бледное их сияние проникло в квартиру и осветило лежавший на полу столик, осколки белого стекла и самого Василия Васильевича с наконец найденной тетрадкой в руке; на Василии Васильевиче были длинные штаны и матросская куртка. Он стоял как зачарованный, открыв большие синие глаза и глядя на неподвижную белую россыпь на полу. Казалось, что прошло очень много времени до той минуты, пока послышались неторопливые шаги, зажглось электричество, и голос с порога сказал:
– Что ты разбил, Василий Васильевич?
И только тогда Василий Васильевич заплакал, закрыв лицо руками и поняв всю непоправимость того, что он сделал.
– Но зачем же ты ее трогал?
И Василий Васильевич, всхлипывая и от отчаяния говоря невнятно, объяснил, что он искал тетрадку, в которой отец ему сегодня утром нарисовал замечательного чертика, что тетрадка оказалась под вазой, что он ее потянул, и тогда ваза случайно упала.
– Ну, хорошо, – сказала ему мать. – Теперь помоги мне собрать осколки, только смотри не порежься.
– А они острые? – спросил Василий Васильевич.
– Очень острые.
– А ваза была не острая.
– А Василий Васильевич был очень глупый мальчик.
– Неправда, – сказал Василий Васильевич.
Сначала было только кресло, с твердым и упругим сиденьем, потом мелькнуло лицо кинематографической красавицы, потом вспомнился вкус воды в купальне, потом маринованная рыба, которую вчера приготовила Наташа, затем две строки из давнего письма – «Вам я верю всегда, и безгранично, и я надеюсь, что, пока я жив, нет вещей, которые могли бы поколебать эту уверенность»; но эти строки уже имели отношение к тому, о чем совсем не следовало думать и что, в сущности, почти не существовало; надо было думать о другом, например, об итальянской выставке, об искусстве, о скульптуре; но все эти мысли не имели сейчас ни обычной убедительности, ни обычного содержания; они не уходили, но не поглощали внимания, они становились утомительными и бесплодными, как давно в гимназии заданный и обязательный урок. И это усилие – не думать о том, что почти не существовало – напоминало физическое напряжение, доходящее уже до конца, – когда болят мускулы, и стучит в висках, и хочется остановиться и бросить все. И главное, все было напрасно и не нужно, потому что вся жизнь до сих пор была счастлива, удачна и правильна, как классическое построение отвлеченной схемы, непогрешимое в своем исполнении. Она заключала в себе – вплоть до последнего времени – длинную смену ощущений, воспоминаний, волнений, из которых каждое было продолжением того самого счастливого начала, которое затерялось во времени и осталось где-то далеко позади, может быть, в детстве, на берегу моря. Оно усложнялось, обогащалось, становилось со временем все глубже и все, казалось бы, несомненнее, – и вне этого существовал лишь внешний незначительный мир, почти нереальный и бессильный над тем, что составляло самую сущность жизни. Только лет восемь тому назад возникло и исчезло сомнение, чувство необъяснимой, случайной пустоты – точно все-таки чего-то не хватало, – но потом появился Василий Васильевич, и тогда стало несомненнее, чем когда бы то ни было, что все разрешено раз навсегда самым лучшим и самым приятным образом. Дни и недели, особенно запомнившиеся за это время, отличались свежим и сильным восприятием всего, что происходило вокруг, до мельчайших и незначительных подробностей – и сознанием того, что гибкая возможность понять как можно больше вещей и ощущений почти безгранична. И когда это останавливалось, то уже достигнутые состояния счастья были неизменны, как всё теперь в этой квартире, где тишина и сумрак. Было действительно очень тихо и сумрачно, и неподвижно, и все, казалось в эти минуты, уже вернулось к классической схеме, обогащенной еще одним днем, еще одним усилием воображения в тишине, – как вдруг, резко неожиданно, с неслыханной, отчаянной звонкостью сорвался и прокатился по квартире шум разбитого стекла.
Василий Васильевич давно уже спал, открыв наполовину рот и подвернув маленькую скрюченную руку под голову, давно ушла Наташа, кресло сменилось диваном, у изголовья которого горела лампа с зеленым абажуром; осколки стекла были собраны и выброшены, все остальное было решено и установлено; но оставалось все-таки найти во всех этих привычных и милых вещах, из которых состояла жизнь, то место, которое оказалось незащищенным, тот point de depart [132] , после которого иногда вещи приобретали иное значение и теряли свою прежнюю форму. Где, когда, почему это могло случиться? В ранней юности были дурные желания, несколько нехороших поцелуев, но это объяснялось возрастом, а не испорченностью или отсутствием точного представления о том, что хорошо и что дурно. Потом была любовь и брак, и холодный взгляд матери, ненавидевшей всех счастливых людей на свете, и благословение иконой, древней, как мир, и настолько почерневшей, что нельзя уже было разобрать, который святой был на ней нарисован; чернело только едва различаемое лицо, с небольшими строгими глазами, да желтел ободок вокруг головы, но все это имело очень условное и символическое значение, и никто – ни благословлявшие, ни благословляемые – даже не смотрел на икону, которую по окончании церемонии поставили на прежнее место, заслонив ее высохшей, побуревшей от времени зеленью. Еще до этого была Россия, светлая квартира с громадными окнами, гимназия, уроки языков, – все как у людей, – с презрением говорила мать, которая всю жизнь ждала либо страшной личной трагедии, либо катастрофы и которая обычное безбедное существование считала унизительным и недостойным; всегда собиралась то в монастырь, то в революционерки и говорила мужу, что так жить нельзя и стыдно; но не пошла ни в монастырь, ни в революцию и продолжала ездить в театр и принимать знакомых, глубоко презирая эту благополучную жизнь. Она оживлялась только тогда, когда с кем-нибудь действительно происходило несчастье, кто-нибудь был при смерти; тогда, оставляя все, она отправлялась туда, понукая кучера, привозила докторов, тратила, не считая, деньги, заботилась о сиротах и вообще делала множество добра, которому, однако, должна была предшествовать смерть или вообще нечто настолько непоправимое, что никакие деньги и никакие заботы уже не могли ничему помочь. Она не любила свою дочь, не любила сына, не любила мужа; зато постоянно к ней приходили всевозможные просители и просительницы, иногда ужасного вида, калеки, с вывороченными веками, пьяницы, чахоточные, несчастные и жалкие люди, которым она давала деньги, одежду, о которых заботилась как о родных, – и потом, входя в столовую, где все затихали при ее появлении, говорила:
132
исходный пункт (фр.).