Том 2. Ночные дороги. Рассказы
Шрифт:
Хану отдали в гимназию, когда ей было десять лет. В день первого же ее выхода я догнал ее, она успела пройти несколько шагов, лицо у нее было бледное, ей было немного страшно, как она призналась. Мы пошли вместе; вдруг из-за утла донесся шаркающий и звенящий шум множества шагов. Мы остановились. – Арестанты, – сказала Хана, – настоящие, с кандалами. – И мы с минуту смотрели на этих людей в серой одежде, тяжело звякающих цепями; сострадательная толпа стояла на тротуаре.
Этот день не был ничем замечателен, он походил на все остальные; но потом я неоднократно и напряженно вспоминал и холод раннего российского утра, и арестантов в кандалах, и бледное лицо рыжей девочки. Я видел впоследствии катастрофическое отступление целой армии, безумные толпы людей в Париже в так называемые исторические дни, видел гигантские пожары в Константинополе, был свидетелем множества трагедий; и вместе с тем, по идеальной нетронутости и сохранности впечатления, ничто из всего этого не могло сравниться с незначительным утром однажды в России, много лет тому назад. Я не склонен был никогда, однако, придавать этому воспоминанию символического значения, которого оно не имело; но во мне оно было, как дома, в то время как все остальное было мне, в сущности, совершенно чуждо. Я неоднократно задумывался над этой невольной ограниченностью созерцания, над тем, что Хана впоследствии, в письмах ко мне, называла нежной узостью; и я предпочел бы отказаться от множества других, более важных, на первый взгляд, вещей, для сохранения этого несомненного недостатка.
Таково было детство Ханы.
Много лет спустя, в газете, которую Хана прислала мне из Нью-Йорка, я прочел ее другую, настоящую биографию – настоящую потому, что ее знали миллионы читателей, которым никто не мог бы возразить. Биография эта была написана каким-то знаменитым, но литературно неграмотным журналистом в конфетно-умилительном стиле. Начиналась она с междометий и восклицаний – о, тише, пожалуйста! – и с того, что улица перед домом, в котором должно было произойти событие, была устлана соломой, – все это предшествовало тому историческому утру, когда должна была родиться Хана. Отец ее был бедный, но знаменитый скрипач, которого русское правительство не выпускало за границу. Мать ее была красавица и замечательная пианистка, внушавшая девочке любовь к Шуберту, Бетховену, Моцарту. Девочка ничему не хотела учиться, кроме музыки. Их дом окружал тенистый сад, в котором шумели столетние деревья, и именно под шум этих листьев, под журчание реки, которая протекала, по-видимому, в этом же саду, в музыкальном воображении девочки рождались возможности той интерпретации, которая поражает ее слушателей, но которая для нее так же естественна, как шум листьев естественен для сада. Она была единственной дочерью, была хрупкой и нежной девочкой, и доктора всегда боялись за ее здоровье; у нее не было подруг; игры других детей, иногда принимающие варварскую форму, были ей неприятны; она никогда не принимала в них участия, жила, окруженная нежной заботливостью родителей и хрустальными звуками громадного рояля, занимавшего половину их гостиной; вторая половина ее была покрыта шкурой белого медведя, которого ее отец убил в молодости на охоте. И в значительной степени тем, что она постоянно жила одна, и объяснялось возникновение того несравненного музыкального мира, который она носила с собой. В дни еврейских погромов, когда толпа ворвалась в дом Ханы, убийцы и грабители увидели рояль, за которым сидела мать Ханы – Хана пела тогда, – и эти люди, только что вспарывавшие животы беременным женщинам, невольно остановились и затем ушли, не причинив, как король в хрестоматии, никому никакого вреда. Я думаю, что это место даже и автору статьи должно было показаться несколько натянутым еще и потому, что в дни погромов Хане было, быть может, немногим больше года. Я с трудом дочитал статью до конца, тем более что она была чрезвычайно длинна, и в этом обстоятельстве уже играл роль не столько интерес автора к сюжету, сколько вопрос о гонораре, который был по-американски значителен.
«Ты прислала мне свою биографию, – писал я потом Хане, – она даже не смешна, это самый дешевый и глупый миф, который мне пришлось читать. Какие у него были данные, чтобы писать это?»
Она отвечала мне полушутя-полусерьезно, что она поручит мне написать ее биографию.
«Я отказываюсь заранее, – отвечал я. – Я, конечно, мог бы ее написать. Знаешь, таким вкрадчивым стилем, в искренности которого ты не можешь усомниться, останавливаясь подолгу на некоторых случайных и незначительных подробностях, – которые, однако, всегда тщательно подобраны, и к ним приготовлен соответствующий контекст, носящий невольный, но неудержимо лирический характер. Но, видишь ли, Хана, мне жаль всего этого. Вот были замечательные вещи, я могу постараться их перечислить: твой голос, твои глаза, твои рыжие волосы, твои руки, – помнишь, как я учил тебя делать гимнастику, помнишь, как я держал тебя, когда ты впервые надела коньки? – и другие вещи, о которых не принято писать; и вот, вместо этого настоящего и чувственного мира – запах снега, моченых яблок, древесный дух в нашем овраге, в особенно жаркие дни, сладковатое мясо, Хана, которое готовила твоя мать, и тысячи других вещей, – вместо всего этого, что я так любил, я напишу твою стилизованную биографию, получу деньги от редактора, пересчитаю все знаки и потом прочту печально-неузнаваемую вещь, – потому что она очень меняется в печати и всегда к худшему, – и затем критические отзывы людей, которых я лично знаю и знаю наизусть, что и как они напишут. Я согласен на все эти скучные вещи, – но только не о тебе, Хана, ты понимаешь?»
В те редкие периоды времени, когда моя жизнь проходила без сильных огорчений или катастроф и когда я бывал свободен от их груза, я замечал, что по утрам я был неспособен ни к воспоминаниям, ни к созерцанию, ни к умственной работе, требующей сосредоточенности; по утрам мне хотелось петь или прыгать; я танцевал у себя в комнате, и если бы кто-нибудь из моих знакомых увидел меня в эти минуты, он, наверное, решил бы, что я сошел с ума; впрочем, если бы вообще удалось проследить, как ведет себя человек, когда он абсолютно один, то выяснилось бы, наверное, множество любопытных вещей, которые на первый взгляд показались бы неправдоподобными и невероятными. Жизнь каждого человека всегда бывает представлена в убого схематическом и ограниченном разрезе – как поведение героя романа, или актера на сцене, или, наконец, государственного человека; это создает комбинации некоторых постоянных величин, – которых не существует в человеческой природе и условность которых бывает очевидна только тогда, когда произведение явно неудачно. Я никогда не заблуждался в ограниченной возможности собственного суждения о других и о себе; я только старался сделать его более свободным и не бояться спорных и, по меньшей мере, неожиданных выводов. Итак, утром я был бы не в состоянии оценить, скажем, прекраснейшую поэму, я бы даже не мог дочитать ее до конца, – я не мог бы остановиться на длительном воспоминании, я не мог бы, наверное, написать письма, ежели бы не должен был ограничиться несколькими строчками. Зато вечером, когда я возвращался к себе, я чувствовал, как надвигается глубокая старость, необычайное душевное утомление, перегруженное сожалением, воспоминаниями о нескольких исчезнувших мирах, о нескольких давно оконченных циклах существования. Мне начинало казаться, что я живу бесконечно давно, знаю все, что мне суждено было знать, и во всем, что представляется моему вниманию, нахожу нечто, что мне уже известно. Это были не только воспоминания: я видел судьбу людей, окружавших меня – через двадцать или тридцать лет, видел их постаревшие, почти неузнаваемые лица, их старческие, неуверенные движения, слышал их ослабевшие, потускневшие голоса. Если не происходило ничего необыкновенного в такие вечера и меня никто не прерывал в моем созерцательном состоянии, оно все углублялось и доводило меня почти до исступления, – от сознания невозможности что-либо изменить даже в том, в сущности, почти призрачном мире, воображаемые судьбы которого зависели, казалось бы, только от меня. Я не знал почти ничего, никаких вещей, которых власть была бы сильнее этого состояния; нужна была какая-то непреодолимая сила иного порядка, создающая другое, хотя бы и не менее разрушительное видение мира, создающая иные, менее материальные чувства. Она, конечно, существовала, я сталкивался с ней несколько раз в моей жизни, в те, в общем, очень немногочисленные часы и минуты, когда я чувствовал себя счастливым, потому что кто-то на это время вдруг снимал с меня всякую ответственность за то, что я вижу, и за то, что я понимаю. И одной из таких вещей был голос Ханы. Когда я слушал ее пение, я начинал видеть нечто бесконечное и далекое от того, что я знал вообще, – искусство, обладающее идеальной степенью безошибочного выражения самых отвлеченных, самых сверкающих, самых недоступных перспектив, которые нельзя было перевести на язык обычной речи, потому что они тотчас тускнели и исчезали. Как для всех замечательных голосов, для голоса Ханы не существовало недоступных нот или непередаваемых оттенков мелодии, как не существовало трудности в исполнении каких угодно песен, – будь это еврейские, русские, английские или итальянские, – и это создавало то обманчивое разнообразие ее дара, которое так поражало всех, кто ее слышал. Я считаю, что это было обманчивое разнообразие, потому что я всегда полагал, что каждое искусство, в его предельном выражении, сводится к постижению какой-то одной и, может быть, иллюзорной истины, за которой наверное, действительно остается только смерть, как чья-то бесшумная гигантская тень.
Я помню Хану рыжей девушкой, с которой мы читали Блока ранней осенью, в том же любимом овраге, я помню вкусный хруст снега наших последних зим в России, помню ее гимназию и уроки, коньки и лед, рояль и ноты, высокий театр, в который мы ходили, историю Тридцатилетней войны, которую они проходили в шестом классе, наступление Густава Адольфа и оперное великолепие римских легионов. Я помню также день, когда я учил Хану приемам французской борьбы, – на ней были синие штаны, мягкие туфли и блузка без рукавов, ей было тогда четырнадцать лет, – и она вдруг впилась зубами в мое правое плечо, так что я вскрикнул от боли и сказал: – Ты с ума сошла, Хана? – На двух полукругах укуса выступили капли крови. Она отрицательно покачала головой, я посмотрел на нее внимательно и вдруг впервые увидел ее темный и мутный взгляд, от которого мне сразу стало стыдно и душно, и я тотчас же ушел одеваться. Я никогда потом не возбуждал вопроса об этом, хотя плечо у меня болело неделю. Потом был однажды вечер, когда я провожал ее домой; она вдруг поцеловала меня, быстро сказав: – Это за укус, – и убежала.
В общем, это был бы, может быть, обычный роман, – с закатами солнца, с безмолвными его вечерними пожарами, с запахом травы, с трагическими и не непременно плохими стихами, в которых мы находили бы чудесное подтверждение того, что мы не сумели или не успели высказать, с размахом – на всю жизнь и ни минутой меньше, до последнего дыхания, – счастливое соединение множества вещей в одном и все-таки неповторимом чувстве. Это, в сущности, так и было, но продолжалось слишком недолго, и многое из того, что должно было произойти, произойти не успело. Хана уже тогда начинала свою карьеру, ей уже платили за ее выступления; и вскоре, незадолго до моего отъезда, она уехала со всей семьей в Польшу, и я потерял ее из виду.
Впервые я узнал о ее выступлениях, живя в Греции, – она пела тогда в Константинополе; и когда мне, наконец, удалось выбраться оттуда и я начал разыскивать ее, приехав одним зимним утром в этот город, мне сказали, что она уехала. Я послал ей вдогонку письмо и вскоре получил ответ, – и с этого времени началась переписка, почти не прерывавшаяся потом. Но мне никак не удавалось с ней встретиться. Я ждал ее неделями в разных городах Европы, и почему-то всегда так оказывалось, что либо я опаздывал, либо она не могла приехать, – до тех пор, пока она не уехала в Америку и не очутилась, таким образом, вне досягаемости. Я был один, то, что окружало меня, менялось чуть ли не ежедневно, оставляя после себя только зрительные воспоминания; я ничего не знал м ничему не верил, и во всем, что я видел, не было ничего, что стало бы для меня действительно близким или интересным. Некоторые из моих товарищей умерли, других я потерял из виду, иные стали не похожи на себя и приобрели какую-то постоянную и жалобную сиротливость, их совершенно изменившую. Особенно поразителен был один из них, которого я знал с детства; когда я с ним расстался, он был шестнадцатилетним хулиганом. Я помнил вечные его истории – какие-то драки в бильярдных, ножевые раны, – он обладал неукротимым характером и запальчивостью, всегда готовой перейти в бешенство; даже на меня он бросился однажды с ножом – это происходило на площадке гимнастического общества, и я не знаю, что из всего этого вышло бы, если бы его не успел поймать за руку один из старших моих товарищей, тяжеловес-гиревик, подававший большие надежды и обладавший тем, что на техническом языке называлось грифом, то есть зажимом руки, чрезвычайно похожим на мертвую хватку. И вот я снова встретился с ним за границей; это был благообразный и меланхолический молодой человек, с задумчивыми глазами и тихим голосом. Он был мнителен, чувствителен и пуглив, говорил, что на него как-то особенно действует лунный свет. Я слушал его с изумлением. – Тебя подменили, Митя, – сказал я ему. – Ну, ты сам подумай, что тебе лунный свет? – Нет, ты не говори, – ответил он, – в этом освещении есть какие-то тревожные элементы, которые… – Встряхнись, Митя, черт возьми, – сказал я с тревогой, – не задался ли ты целью доказать мне, что я сошел с ума? – Нет, – сказал он без всякого раздражения, своим идеально тихим голосом, – но что мы знаем, в сущности, о границе между нормальным и ненормальным? Помнишь, у Эдгара По… – Я стал его трясти за плечи и кричал: – Митя, очнись! Митя, подумай, что ты говоришь: Эдгар По! Ты сойдешь с ума, ты понимаешь? Вспомни Слесарный переулок, Розку Боголюбову, которая была твоей любовницей, Борьку-мясника, который тебя ранил, ты лежал тогда в больнице, вспомни двадцать рублей, которые я тебе проиграл в американку на бильярде, Шурку Колесникова, вместе с которым ты продавал кокаин! А ты говоришь – Эдгар По! Ты сходишь с ума, Митя! – Но мне не удалось вывести его из этого состояния печального и непонятного оцепенения. Мнительность его развивалась с тревожной быстротой, он обращался к доктору потому, что у себя на голове нащупал какое-то особенно мягкое место, что, кроме того, он нечувствителен к боли; он вырывал, в доказательство, волос на своей руке и говорил: – Видите, доктор, я от этого не страдаю. – Но он еще держался некоторое время на той границе нормальности, которая была, по его словам, так трудноопределима, и только несколькими годами позже, кажется, в Берлине, был признан неизлечимым и попал в сумасшедший дом.
С другими это было менее трагично, они не сходили с ума, но тускнели и изменялись до неузнаваемости. Иногда мне начинало казаться, что я живу, окруженный призраками, в ненастоящем и до ужаса хрупком мире, в котором изредка звучит издалека голос Ханы, похожий на льющееся стекло. Хана была единственной в этой смене пустоты и миража, сохранившейся такой, какой я ее знал всегда, то есть вышедшей из той медленно удалявшейся страны наших ранних лет, из которой и началось это необратимое движение. Но по мере того, как проходило время, она постепенно превращалась в тот неуловимо фальшивый образ, который неизбежно возникает либо в постоянной мечте, либо в литературном воображении. Я отлично знал, что она не могла бесконечно оставаться такой, какой была, когда я с ней расстался, – рыжей девушкой с темными глазами. Но в моем представлении она была именно такой. Я знал по ее письмам, что она два раза была замужем, и оба ее брака кончились трагически: первый муж застрелился, второго, сорокалетнего американца, разбил паралич; и наконец, тот, кто должен был стать ее третьим мужем, незадолго до брака исчез в обстоятельствах, совокупность которых напоминала плохой детективный роман, – что не помешало, однако, ему пропасть совершенно бесследно.
Когда я спросил ее, почему она все время выходит замуж, она ответила мне, что в ней течет только половина медленной славянской крови и что я должен был бы это знать лучше, чем кто-либо другой. И что же было делать, если мне, по ее словам, выпало на долю быть только отдаленным свидетелем событий: так сложились обстоятельства. Она сохранила в своих выражениях резвость и размашистость, характерные для целого круга людей, представителем которого оставался, конечно, Сережка Чмель. Она, в частности, спрашивала меня, что случилось с Сережкой. Мои сведения о нем были, однако, чрезвычайно отрывочны. Но, насколько я мог, я следил за его карьерой. Он долго отсутствовал в родных местах, был почему-то в Астрахани, потом в Мурманске, затем куда-то исчез еще на продолжительное время; и лишь несколько лет тому назад я прочел в случайно попавшейся мне газете одного из южных русских городов отчет о его речи. Речь была о значении культуры и не заключала в себе ничего замечательного, была похожа на любую другую речь. Это меня не удивило; при несомненном природном уме, Сережке было нетрудно овладеть нехитрым адвокатским искусством произносить десятки связанных фраз. Впрочем, в этой речи было еще одно бесспорное достоинство, она была лишена или почти лишена обычной присяжно-поверенной метафоричности. «Ты видишь, таким образом, – писал я Хане, – что Сережка нашел свое призвание. Я думаю, что он был бы плохим вором – ты помнишь все его неудачные начинания в этой области; он был бы плохим коммерсантом – помнишь, как он прогорел с торговлей порнографическими открытками, а ведь это был исключительно ходкий товар. И вот теперь он произносит речи, и это у него получается удачнее всего. По-видимому, он был рожден оратором и общественным деятелем и, быть может, даже председателем, и, право, я предпочитаю Сережку многим другим».
Иногда, примерно раз в два или три месяца, я получал от Ханы то, что мы условились называть междустрочным письмом. Оно бывало чаще всего неопределенно-лирического содержания, в нем бывали обычно цитаты, неоконченные фразы, сожаления. Я знал, что личная ее жизнь была неудачна. «Мы знаем вместе столько одинаковых вещей, столько одинаковых опгущений!» – повторяла она. Я не видел никого, в ком так резко проявилась бы смешанная кровь, как в Хане. Она обладала еврейской непримиримой требовательностью к тем, кого она любила, она жила в еврейском чувственном мире, который поражал меня своей дикой напряженностью; но это соединялось в ней с русским далеким разгоном и с тем громадным бессознательным знанием и пониманием вещей, которое особенно характерно быть может, для зыбкого славянского гения. Одного этого было достаточно, чтобы лишить ее шансов на безусловное и бесспорное счастье. Когда она писала мне о тех требованиях, которые она хотела бы предъявить к человеку, которого она полюбила бы, это привело меня в раздражение, потому что, в силу множества причин, я не мог быть этим человеком и потому что мне этого больше всего хотелось, – и я ответил ей, что все, решительно все женщины на свете любят только самых умных, самых лучших, самых замечательных людей, разница лишь в оттенках; но счастливы бывают исключительно те из них и исключительно тогда, когда теряют способность к анализу, хотя и сохраняют иногда видимость этой способности; но это – очевиднейшая и всегда неудачная пародия на возможность мышления. «Я не буду писать тебе трактат о любви, но, хочешь, я приведу тебе пример настоящего прохладного счастья?» И, отвечая ей на очередную цитату: «Je suis dans un etat qui est aussi loin de la joie que du chagrin; peut-etre que c'est le bonbeur» [138] , – я рассказал ей об одной женщине, с которой был знаком. Она знала, что в двадцать лет надо выйти замуж, и она вышла замуж – удачно и осмотрительно; она считала, что нужно иметь ребенка, – и, действительно, благополучно родила девочку; она полагала, что следует иметь любовника, и у нее, действительно, был любовник. Она все знала заранее, по теоретическим, давно усвоенным представлениям; знала, что должна волноваться, идя на свидание, – и, действительно, немного волновалась; знала, что должна лгать мужу, – и, действительно, лгала с почти неподдельным удовольствием и так и жила в состоянии этого прохладного счастья, явившегося результатом тщательной предварительной подготовки. Она жила, в общем, так, как, скажем, пишется какая-нибудь вещь по заказу: герой сначала отправляется туда-то, затем предпринимает то-то, потом он встречает женщину, которая… и т. д. В это же время ему невольно вспоминается… и т. д. Сопоставляя эти вещи, он приходит к тому выводу, что… и т. д. Он поступает так-то и так-то – и доходит благополучно до конца произведения, сохраняя, впрочем, иногда нечто вроде судорожного правдоподобия. Совершенно так же жила эта женщина, выдумав себя раз навсегда и не отступая никогда от своего сюжета, – и она, несомненно, была счастлива. Другая – неглупая и самостоятельная дама с непогрешимым вкусом – была совершенно счастлива со своим возлюбленным, плешивым человеком с брюшком, который был старше ее на двадцать лет, был беспощадно самоуверен, необыкновенно франтоват и неправдоподобно глуп. Она, вопреки очевидности, считала его очень умным и несколько сумрачным человеком и рассказывала потихоньку, что он пишет прекрасные стихи, но не хочет их печатать. «Ты все продолжаешь, – ответила мне Хана, – рассказывать анекдоты, ты всю жизнь только и делаешь, что рассказываешь анекдоты. Я тебе писала не об этом, и ты прекрасно это знаешь». Тогда я написал ей длиннейшее письмо, в котором объяснял свое отношение к ней и говорил, что все мои письма и анекдоты – это только bonne mine au mauvais jeu [139] .
138
«Я в таком состоянии, которое так же далеко от радости, как и от печали; может быть, это и есть счастье» (фр.).
139
хорошая мина при плохой игре (фр.).
Мое отношение к Хане омрачалось еще одним личным обстоятельством, заключавшимся в той невыносимой разнице между жизнью, которую я всегда представлял себе, и жизнью, которую мне приходилось вести в действительности. С очень давних времен, почти бессознательно, но неизменно и упорно я представлял себе наступление той минуты, когда у меня начнется огромная, захватывающая все и выражающая весь смысл моего существования любовь. Все остальное могло быть только подготовкой к этому разрешению, могло быть предварительными испытаниями, могло послужить в дальнейшем материалом для сопоставлений, все это могло играть только второстепенную роль, а главное было впереди. А вместе с тем, жизнь складывалась так, что этого не получалось и не могло получиться. Но я уже не мог создать себе иного представления, это помешало мне оценить множество замечательных вещей, мимо которых я проходил, почти не видя их, не обращая на них внимания и теряя время на всю эту напрасную подготовку к тому, чего, в конце концов, не случилось. Я знал одного пожилого чиновника в маленьком русском городе, человека, обремененного службой, семьей, судебной тяжбой о грошовом наследстве, продолжавшейся много лет, жившего вообще убого, уныло и скучно. Но эта жизнь оставляла его равнодушным или почти равнодушным, потому что главное, что он больше всего любил и чьему великолепию не могла повредить никакая, даже самая неприглядная действительность, был Шекспир. В сорокалетнем возрасте он принялся учить английский язык, чтобы читать «Lady Macbet» в оригинале, он прочел чуть ли не всю громадную литературу о Шекспире, написал даже однажды статью о великом драматурге – он писал ее около месяца, делая бесконечные сноски и приводя источники своих утверждений, хотя вся статья была в полтораста строк. В его жизни была мечта – нелепая и невыразимо роскошная: сыграть когда-нибудь роль Гамлета. Он давно знал ее наизусть, по-английски и по-русски, знал всю, до последнего вздоха, до последней паузы, до последнего восклицательного знака. Он организовал небольшую любительскую труппу, в которую входили неизбежные телеграфисты и те особенные барышни, которые в России на глухих, далеких станциях, где чаще всего поезд даже не останавливается, выходят на перрон с тем, чтобы не пропустить именно этот поезд, – и они медленно шагают по песку перрона, улыбаясь и закидывая назад голову с пышными волосами, – и многим, я думаю, памятно то короткое сожаление, которое мы испытывали по трудноопределимой причине, стоя у окна вагона и глядя на этот мгновенно и навсегда улетающий смех. Итак, труппа была составлена, спектакль должен был состояться в городском театре, шли многочисленные репетиции, и это были, я думаю, единственные дни в жизни этого человека, в течение которых он знал, что такое настоящее счастье. Он знал уже давно и особенный, пыльный воздух кулис, и узкий темный проход за сценой, загроможденный желтовато-красными картонными колоннами греческой трагедии и удивительно, неправдоподобно зелеными деревьями особенно яркого цвета и какой-то чрезвычайно въедливой краски, от которой гнулись и выгибались стволы и листья весенней рощи – для очередной пьесы из жизни молодежи с передовыми идеями, протекающей преимущественно на лоне природы, – и деревянные лестницы, неровными спиралями подымающиеся наверх, и тот небольшой проход, где должна была появиться тень отца Гамлета, и запах пудры, мыла и дешевого одеколона, который тихо увядал, смешиваясь с запахом пыли, бумаги и дерева. Он знал, как он выйдет на сцену, как произнесет первые слова и как они поймут тогда, в эту незабываемую минуту, Шекспира, Вильяма Шекспира во всей его славе, и страшную трагедию датского принца. И вот, когда все уже было готово, в день спектакля, за час, может быть, до того, когда нужно было бы уже собираться в театр, перронная барышня с равнодушным лицом пришла к нему на квартиру и сказала, что ее просили передать, что спектакль отменен. От этого удара он потом никогда не мог оправиться. Он давно примирился и с тяжбой, и со службой, и с дурно пахнущей женой и ее скверным характером, и с тем, что он чиновник в маленьком провинциальном городе, – но эту вторую трагедию Гамлета он не мог перенести. Я узнал потом, что он умер от крупозного воспаления легких несколько месяцев спустя, унеся с собой всю безмерную и бескорыстную любовь к знаменитому английскому драматургу конца шестнадцатого и начала семнадцатого столетия.