Том 2. Ночные дороги. Рассказы
Шрифт:
Я не мог не вспомнить этой истории в связи с теми событиями, которые были последними в истории Ханы и которых неизбежность ни в чем не могла умалить их убийственного и непоправимого значения. В течение долгого времени Хана все собиралась в Париж, и каждый раз ей что-нибудь мешало приехать: то ангажемент, от которого она не имела морального права отказаться, то семейные обстоятельства, то, наконец, что ее отпуска хватало только на путешествие в Калифорнию, то еще что-нибудь. И вот все было готово: она должна была выехать в Европу на большом пароходе, имя ее числилось в списке знаменитых пассажиров, но в последнюю минуту она заболела, и поездка была отложена еще на несколько месяцев. Я почти потерял надежду ее увидеть, как вдруг получил телеграмму, что она будет в Париже с таким-то поездом. Телеграмма была отправлена уже из Гавра и опередила поезд на очень короткое время – я даже не успел купить цветы и через двадцать минут был уже на вокзале. Я издали увидел рыжие волосы Ханы – она почему-то была без шляпы – и с трудом пробился через густую толпу. Хана протянула мне руку, которую я от неожиданности поцеловал, сказала мне по-русски, что она будет ждать меня в гостинице через два часа, и тотчас обратилась к нескольким журналистам по-английски, с заранее приготовленной, по-видимому, речью о том, как она любит Париж, – в котором, как я точно знал, она никогда не была, – сказала, что она совершила прекрасное путешествие, прибавила еще несколько официально-искренних слов о Франции и уехала на чьем-то прекрасном автомобиле.
Во всем этом не было ничего неестественного, все, в сущности, именно так и должно было происходить. На меня это, однако, произвело угнетающее впечатление, в происхождении которого я не мог отдать себе отчета. Мне стало как-то пусто; физически я испытывал чувство, очень похожее на то, какое я испытывал в поле, в летнем поле, перед закатом солнца, – далеком, пустынном и душистом, в котором мимо меня с громом пролетал и уносился поезд. Я долго сидел на террасе кафе, бесцельно наблюдая движение людей и автомобилей; уже наступал вечер, и на улицах появлялась, пока еще только вкрапливаясь в обычную толпу, та особенная публика, которая выходит на улицы с наступлением темноты, пожилые сангвинические любители приключений, чудом оправившиеся от второго припадка апоплексии, с радостью обретающие возможность веселой жизни и забывающие, что смерть их может наступить в любую минуту, – как это было однажды на моих глазах с жизнерадостным полным господином, который сидел, плотно обняв свою спутницу в кафе, и потом, вдруг, шумно и коротко захрапев, свалился на землю, задевая в своем падении стулья и столики, и через секунду лежал в неудобной и последней позе, повернув к полу багрово-синее лицо с закушенным, как у раздавленной собаки, нечеловеческим языком; уже появились молодые люди в особенно ярких туфлях, одетые с особенным, непоправимо-хамским шиком, с тревожными и тупыми глазами, и я знал, что, несмотря на внешнее их благополучие, почти каждого из этих людей ждала, в конце концов, грустная перспектива, состоящая из смены тюрем и больниц, больниц и тюрем – до последней тюрьмы или до последней больницы; усаживались за столики, так обманчиво, как бы между прочим, пока еще немногочисленные, женщины с английскими папиросами и лакированными, в грубовато подчеркнутый цвет, ногтями и сильно пахнущие духами. Они смеялись, когда с ними заговаривали, обнажая все зубы своего, еще почти незаметно, почти неуловимо, но неудержимо оседающего рта, обличавшего физическую усталость и общую вялость мускулов на этой пока еще почти блистательной коже. Из автобусов и метро валила толпа бесчисленных служащих й рабочих, они заворачивали за угол и исчезали, унося с собой ежедневную усталость. Недалеко от кафе из открытого люка вылезали рабочие подземных каналов для нечистот, в одеждах из плотной ткани и в длинных, до пояса, сапогах; сверху, с Амстердамской улицы, ревя в особенно пронзительный клаксон, летела с головокружительной быстротой и оглушительным треском красная машина «бюгати», за рулем которой сидел молодой человек с меланхолическим и невыразительным лицом; он резко свернул направо, колеса его автомобиля почти задели тротуар, подняв целый фонтан брызг из небольшого ручейка, мирно струившегося вдоль тротуарного уступчика, – и обдав им нескольких прохожих; и сопровождаемая ругательствами «бюгати», качнувшись в воздухе и сделав еще два замедленных зигзага, полным ходом умчалась по направлению к Елисейским полям. Через несколько секунд до меня донесся тот характерный звук, который бывает при сильном столкновении автомобилей. Люди начали бежать по направлению этого звука; я пошел вместе с другими, и на углу одной из улиц увидел исковерканную «бюгати», в которую въехал громадный двадцатитонный грузовик Париж-Марсель. Молодого человека не было; только из-под опрокинутой машины была видна одна, судорожно дергавшаяся, нога в почему-то лопнувшем ботинке с толстой, бело-резиновой подошвой. Затем раздались сирены полицейского автомобиля и пожарной команды – и я ушел, не дожидаясь той всегда тягостной и душной минуты, когда из-под обломков автомобиля извлекают искалеченного или убитого человека. И даже на лицах тех, кого этот молодой человек обрызгал водой и кто искренне ненавидел его каких-нибудь десять секунд тому назад, я видел, как в громадном зеркале, повторение одной и той же страдальчески-сострадательной гримасы, которая сводила и мое лицо.
И я пошел пешком по направлению к гостинице, где остановилась Хана. Я был погружен в созерцательное состояние, вспоминал всю историю моего ожидания и старался отогнать от себя два последних впечатления – катастрофу с «бюгати» и встречу Ханы на вокзале. Я начал усиленно думать о нашем с Ханой так далеко уехавшем городе, о его вечерней провинциальной тишине, о медленно бегущем к закату солнце, о мягкой пыли мостовых, о голубях в вечернем воздухе и той особенной их породе, которая летит, все время непрерывно кувыркаясь в воздухе, как отчаянный эквилибрист в безмерном цирке синеватого темнеющего неба, о медленной фигуре пожарного на деревянной каланче, о неторопливых гудках маленьких паровозов с длинной трубой, доносившихся с вокзала и сопровождавшихся железным лязгом сцепляемых вагонов и свистками сцепщиков, об отъездах и возвращениях, дачах и городах и о потерянном российском просторе. Я только потом заметил, что шел совершенно правильной дорогой, переходя улицы после свистка полицейского, останавливающего автомобили, и вообще вел себя, как человек, находящийся в совершенно нормальном состоянии. Но, в общем, это не должно было казаться удивительным, я жил тоже, на первый взгляд, как совершенно нормальный человек, и нужны были особенные события, чтобы доказать мне, в какой степени все мое существование было наполнено химерами, и воображением, и созерцанием того многослойного мира, который я давно и бережно хранил и считал несомненным и реальным, – хотя он был только результатом моей фантазии и никогда не мог себе найти ни оправдания, ни подтверждения.
Хана встретила меня на этот раз с бурным радушием. В первые минуты, однако, я не мог найти того тона, которым с ней следовало говорить; но я начал расспрашивать ее о семье; она рассказывала мне, как скучает ее мать в Америке, какими проектами занят ее брат, и постепенно мы перешли к разговору на темы, одинаково нас интересовавшие. Но уже и тут, в этом первом разговоре, который велся в снисходительно-воспоминательных тонах – так, точно речь шла о том времени, когда мы были душевно беднее, чем теперь, и это было неправильно, – я не мог не заметить одной, неизменно повторявшейся особенности: все это, перенесенное за тысячи верст оттуда, где оно возникло, претерпело несомненные изменения и звучало не так, как раньше. Это были легкие, незначительные изменения, вроде того, какое я констатировал, когда впервые в Париже в русском магазине увидел маринованные грибы, русские маринованные грибы, которые очень любил и которых не ел с России. Я тотчас же купил их и попробовал; да, это был, казалось бы, все тот же острый вкус, но чего-то в них не хватало, я бы не мог сказать, чего именно. Так, в России иначе звучали слова, и та же смена медлительных русских интонаций казалась более убедительной, чем здесь, хотя это были одни и те же фразы и смысл их не потерял своей верности; слова были те же и тот же удивительный голос Ханы, звучавший, однако, точно из-за тоненькой непрозрачной стены. В первый вечер мы так ни о чем и не договорились, то есть, вернее, не успели сказать несколько главных фраз о самом главном.
На следующий день утром Хана была у меня, и была встречена с ужасом хозяйкой моей квартиры, почтеннейшей русской дамой примерно девяностых годов прошлого столетия, проникнутой непреклонным благоговением к собственному прошлому и прошлому своего мужа, совершенно износившегося, но очень достойного старика.
Несмотря на взаимное уважение друг к другу, между супругами нередко происходили споры политически-общественного характера, причем муж обнаруживал в этих вопросах некоторый либерализм и не одобрял, например, поведения Победоносцева, призывая меня в свидетели того, что это поведение дало самые неблагоприятные результаты. В первую минуту я даже не понял, о ком идет речь, – пока не вспомнил с некоторым трудом эту фамилию, похожую на героический псевдоним какого-нибудь военного корреспондента с не очень разборчивым вкусом; но я уклонился от исторических суждений, сославшись на невежество, и старичок укоризненно покачал головой. Множество последних событий хозяева этой квартиры, – где я снимал одну комнату, – просто не поняли и не увидели, и факт последней революции для них оставался несущественным и непостижимым. В этом они были единодушны; их споры могли вестись о династических вопросах, или о разночинцах в литературе, или о славянофилах, – но никак не о том, что случилось в России в 1917 году. Несмотря на страшную хронологическую пропасть, разделявшую нас, несмотря на неизбежную забавность многих их утверждений, я не мог не ценить – и в нем, и в ней – редкой душевной цельности и абсолютной моральной чистоты; ни он, ни она, я думаю, за всю их чрезвычайно долгую жизнь не совершили ни одного нечестного поступка и никому не причинили зла. Но, попадая в их общество, я чувствовал себя приблизительно как герой фантастического романа, наш современник, чудом попадающий, скажем, в Англию семнадцатого столетия, – с той разницей, что все же мы говорили на языке одинакового корня, хотя и сильно изменившемся за последние пятьдесят лет. Хозяин квартиры настоял на том, чтобы в моей комнате повесили икону, и когда я попытался заметить ему, что этого, быть может, не следовало бы делать, так как… – я понизил голос и сказал, что у меня иногда возникают сомнения в существовании Бога: я не решился сказать ему, что я атеист, – он покачал головой и ответил, что христианство существует две тысячи лет и что мои сомнения его поколебать не могут, в чем я тотчас же с ним согласился. Затем он прибавил, что сомнения сами по себе не страшны и что они даже лучше, чем слепая вера, потому что достойнее и разумнее; мысль о том, что эти сомнения могли бы закончиться отрицательными для христианства выводами, никогда не приходила ему в голову, в этом он был совершенно неуязвим. И лишь несколько позже я понял, что и хозяева моей парижской квартиры, и любитель Шекспира были, в конце концов, моими собратьями по несчастью, – потому что, несмотря на всю внешнюю разницу между нами, я был так же далек от действительности, как они.
Это выяснилось далеко не сразу: вначале все было хорошо, хотя и не носило такого всеобъемлющего, захватывающего характера, как я предполагал. Я не мог бы ни в чем обвинить Хану, за исключением некоторых незначительных мелочей, вроде ее манеры дергать меня за рукав, когда она не была со мной согласна: она была мила, терпелива и добра ко мне, – она была так же понятлива, как и раньше, и я никогда не испытывал затруднений, объясняя ей что-либо. Но и с ее, и с моей стороны мало-помалу возникали непреодолимые вещи. Я не мог понять, почему она придавала такое преувеличенное, на мой взгляд, значение многим неважным вещам – отношению того или иного критика, или дирижера, или отзывам некоторых, явно некомпетентных людей. Ей казалось нелепым, что я иногда, ранним утром, почти на рассвете, уходил один бродить по Булонскому лесу или сонным парижским улицам и возвращался, забрызганный грязью и полный непонятного и беспредметного, как она говорила, воодушевления. Но дело было в том, что ее приезду в Париж предшествовали годы жизни, которой я не знал и о которой имел то искусственное представление, какое она захотела во мне создать, – так что у меня получилось впечатление, что все это были забавные недоразумения, несколько неприятных ошибок и вообще почти невесомое и несущественное прошлое. Вместе с тем, было очевидно, что это не могло происходить так, как об этом рассказывала Хана, что были другие, более тяжелые, более важные вещи, du plomb dans les ailes [140] , как я ей сказал однажды, говоря о результатах нашего прошлого, от которого мы не в силах избавиться, которого мы не в силах уничтожить.
140
Здесь: сдача позиций (фр.).
У меня этого прошлого не было или почти не было. Но чем дальше, тем больше я с ужасом начинал чувствовать себя не таким, каким я привык себя считать, и для меня стало несомненно, что я должен расстаться с Ханой, если не хочу отравить ей существование. Самым грустным во всем этом было то, что это не затрагивало ни моей любви к Хане, ни моего к ней отношения. Это был мой личный недостаток, на первый взгляд даже неважный, но столь же бесспорный, как недостаток паралитика или калеки. Вернее всего это было бы сравнить с морфиноманией или привычкой к опиуму, хотя я был совершенно здоров, знал о наркотиках только теоретически и за всю свою жизнь выпил, наверное, не больше литра алкоголя. Но долгие годы бесплодной и напряженной мечтательности не прошли бесследно. Я легко мог представить себя в любой роли, в любом образе, – но с тем, чтобы он не выходил из круга моих видений, из того мира, за создание которого я так дорого заплатил. Этот мир, от соприкосновения с другим, настоящим, трещал и рассыпался, и я не мог этого перенести. В том, настоящем мире я мог безболезненно существовать, пока он был идеально далек от моей воображаемой жизни, вернее, не воображаемой, а такой, какой она должна была бы быть. До тех пор, пока это была работа в бюро или уроки, то есть нечто удаленное от меня и никак меня не задевавшее, я переносил это с привычным, легко преодолеваемым отвращением – как слишком затянувшийся дождь или холод. Но этому ощущению ничто не должно было соответствовать в воображаемом великолепии моей второй жизни, на нее не должно было быть никакого покушения.
Вначале, сделав это наблюдение, я просто не хотел верить себе, мне это казалось невозможным. Я стал тщательно проверять это, я вспомнил всю свою жизнь и должен был, действительно, констатировать, что никогда, ни при каких условиях, я, собственно, не жил, как следует здоровому и нормальному человеку, – я только ждал, и каждый период моей жизни был очередным пролетом ожидания. Ничто из того, что мне приходилось делать, не интересовало меня; действительность, с которой я сталкивался, могла вызывать только два чувства – насмешки или отвращения, – за исключением тех, редких, в общем, случаев, когда она походила на условно-сентиментальные построения, на то, что мне было близко, то есть на результат чьего-то тоже, в сущности, сентиментального воображения. Я знал, что чувства в их чистом виде, такие, какие мне приходилось видеть на сцене или о которых приходилось читать, почти не встречаются в обычной жизни, – так же, как какое-нибудь представление не может возникнуть, как таковое, без того, чтобы рядом с ним не появилось несколько ненужных спутников; это был закон логической невозможности, и именно против него я безмолвно протестовал всеми силами. Из всего существующего я больше остального любил детей, – потому что во многих из них, несмотря на уже значительную умственную их сложность, я наблюдал именно эти движения чистых чувств, которых не было и не могло быть у взрослых. Это было настолько очевидной невозможностью, что с этим нельзя было не примириться, – и я застраховал себя от каких бы то ни было разочарований, усвоив раз навсегда тот взгляд, что каждого нового человека следует заранее рассматривать как самое отрицательное явление; и потому я бывал искренне рад, когда этот человек оказывался в меньшей степени глуп, чем это было бы естественно, и в большей степени порядочен, чем я был вправе ожидать. Но, конечно, я никогда бы не мог допустить никакого участия этих людей в моей личной душевной жизни, и они не могли рассчитывать на какое-либо душевное движение с моей стороны. Исключений было мало, и это были люди, в которых я был абсолютно уверен и которых я давно и хорошо знал, но с которыми почти не встречался. Жить этими отрицательными принципами было, конечно, нельзя.
Все это было сложнее, чем показалось мне на первый взгляд, – прежде всего потому, что Хана почти точно соответствовала моему представлению о ней, и я решительно ни в чем не мог бы ее упрекнуть. С другой стороны, обстоятельства, в которых все это протекало, были лишены совершенно сколько-нибудь неприятного характера, – и, стало быть, единственным виновником того, что все это не вышло, был только я. У меня было лучшее, о чем я мог мечтать, – теплая кожа Ханы, ее удивительный голос и нежные руки. Это было неповторимо и замечательно, и единственным недостатком этого было то, что оно существовало в действительности. Вместе с тем, многолетняя инерция воображения не позволяла мне останавливаться, и я вынужден был продолжать свой одинокий путь, когда в этом, казалось бы, не было никакой необходимости. Воображаемая душевная роскошь, к которой я привык, чем-то отличалась от того, что было теперь, и я точно задыхался в густом воздухе этого счастья, лучше которого, однако, я ничего не мог себе представить. Возможно, что это была почти граница сумасшествия: во всяком случае, поняв это окончательно, я испытал непобедимый ужас.
В самые первые дни я чувствовал себя приблизительно так же, как человек, начинающий понимать, что он болен неизлечимой болезнью: у него все же есть еще отчаянная надежда, что, быть может, все это просто ошибка; но неумолимые признаки повторяются, и наступает, наконец, минута, когда сомневаться больше нельзя. Я уходил из дому, бродил по улицам, часами просиживал один в кафе и напряженно думал об этом неожиданном и катастрофическом завершении того, о чем я так долго мечтал. Я должен быть прийти к выводу, что моя несостоятельность была окончательной, и за этим уже не оставалось места ни для надежд, ни для ожидания.
И тогда я заговорил об этом с Ханой. Я рассказал ей все, о чем я думал, и мне удалось убедить ее, что ни она, ни моя любовь не изменились. – Но ты понимаешь, – сказал я, – это, по-видимому, нечто вроде душевной болезни, которую я не имею права от тебя скрывать.
Она качала головой, я сидел против нее в кресле и держал ее руки.
– Откуда это у тебя? – медленно сказала она. – Это все-таки необъяснимо.
– Я знаю, Хана, но это так.
– Что же, ты откажешься от всего?
– Я не знаю. Я знаю только, что такое, половинное, существование мне кажется унизительным. Ты понимаешь: тобой я пожертвовать не могу. Я слишком долго и слишком сильно тебя люблю.