ЖАНРЫ

Том 4. Материалы к биографиям. Восприятие и оценка личности и творчества

Розанов В. В.

Шрифт:

В настоящее время, после Даля, после собрания песен Рыбниковых, после множества частных изысканий в этом направлении, изданных нашею Академиею наук, — все это кажется «обыкновенным». Но это было совершенно необыкновенно в 30-х и 40-х годах, когда все русское общество бредило «музой Байрона» и зачитывалось романами Вальтера Скотта, когда Герцен увлекал общество заинтересоваться Сен-Симоном, Фурье и Луи Бланом, когда Гоголь описывал «мертвые души» и Лермонтов пел своего «Демона». Такая прозаическая задача, такая деревенская задача, такая, можно сказать, недворянская и грязная работа, работа неинтеллигентная и необразованная, была нова, смела, дерзка. Куда дерзостнее, чем все «гражданские мотивы» Герцена или критические статьи Белинского, куда всех их народнее и демократичнее. Мы применяемся к языку теперешних понятий, хотя он не подходил вообще к Киреевскому.

Мать его, Авдотья Петровна, сообщает в письме от 1832 года, что сын ее Петр «издает собрание песен, какого ни в одной земле еще не существовало, — около 800 одних легенд, то есть стихов по-ихнему». Песни он собирал с голоса, лично разъезжая для этого по селам и ярмаркам Московской и Тверской губерний. В письмах той же матери ею рассказывается эпизод этого собирания, которое оказалось не совсем безопасным.

Когда он нынешнее лето собирал в Осташкове нищих и стариков и платил им деньги за выслушание их нерайских песен, то городничему показался он весьма подозрителен, он послал рапорт к губернатору; то же сделали многие помещики, удивленные поступками слишком скромными такого чудака, который, по несчастию, называется студентом. Губернатор послал запрос ректору Московского университета Малиновскому [323] , а тот по обыкновенному благородству своего характера отвечал, что он Киреевского (то есть питомца вверенного ему университета) не знает!

323

Цитата содержит ошибку: в тот период времени П. В. Киреевский был на службе в Московском архиве Министерства иностранных дел, которым руководил А. Ф. Малиновский. См.: Гершензон М. О. Петр Васильевич Киреевский. — V. — A. M.

В подозрительности и недоверии администрации, конечно, не понимавшей, что такое и для чего «собирать мужичьи песни», как этого не понимали Белинский или Герцен, отразилось очевидно несчастное 14 декабря. «Вкрадывались в доверие солдат — и удалось; может быть, собрание певцов около себя — лишь предлог, а потихоньку ведутся с певцами и не певцами другие разговоры». Таким образом, администрация запуганно предугадывала совершившееся через сорок лет, в 70-х годах, «хождение в народ», действительно в целях смуты. Киреевскому, при его настроенности, ничего не стоило бы рассеять это недоразумение. Но он, как и все последующие славянофилы, был слишком целомудрен, чтобы оправдываться и вообще чтобы «улаживаться» в деле, где он был совершенно чист. Известно, что Некрасов потому избегал цензурных кар своему журналу, что «кормил обедами членов цензурного комитета», как об этом громогласно и высказывал. Ничего подобного вообразить нельзя себе в Киреевских, Аксаковых, в Хомякове, в Тютчеве или Каткове. Вот эта-то нравственная гордость славянофилов, гордое сознание ими своей безвинности и, с другой стороны, подлизывание радикалов к агентам администрации, на которую они внутри-то точили нож, и есть, конечно, мотив поразительной разницы цензурной судьбы одних и других. У нас все решается в порядке «клубного амикошонства»; у нас истории нет, по крайней мере в нижних ярусах управления, а есть «клуб». И клубное «братанье» разрешает труднейшие проблемы. На это «братанье» не шли славянофилы, не шли преданные государству и отечеству люди литературы, и над ними измывались и их съедали мелкие чиновники, «докладывавшие выше», — которых не кормили пирогом, — может быть, «с начинкой». Потом же эти подлизывавшиеся радикалы вопияли, кивая головой очень высоко: «вот какие там были деспоты: не только нас, храбрых львов, преследовали, а даже гнали совершенно безобидных баранов-славянофилов». Радикалы только не рассчитывали, что, кто сеет в истории, должен сеять не один день, и что все их обмолвочки и циничные рассказы всплывут со временем въявь, — и провалится под ними земля в тот самый час, когда они водружают над ней победу.

Славянофильство в исторической традиции своей поразительно тем, что за 80 лет существования этого течения (его нельзя назвать партией) в нем не было ни одной фигуры с пятном. И ни одного усилия скрыть в себе пятно. Оно — было, воистину можно сказать, тогда как враждебное ему течение только казалось.

Но оставим «вообще» и вернемся к конкретному.

Кроме самоличного собирания, своим тихим одушевлением П. В. Киреевский сумел заразить и окружающих. Друзья-писатели собирали для него народное творчество, — и еще надо оценить, не вошло ли очень много в их «музу» невольных и бессознательных впечатлений, невольных и бессознательных отражений от этого собирания народных песен и через это, от ознакомления с русским крестьянином, с русским простолюдином, с деревенским стариком-певцом. Так, для него собирала песни вся семья поэта Языкова и прислала ему множество их, записанных в Симбирской и Оренбургской губерниях (родина Языковых). Пушкин прислал ему тетрадь песен, записанных в Псковской губернии; Кольцов — песни, им собранные в Воронежской губернии; Гоголь прислал разрозненно собранное при его вечных поездках по всей России. Это — поэты. В то же время Снегирев, из которого развился впоследствии такой археолог-этнограф, прислал ему песни, собранные в Тверской и Костромской губерниях, Кавелин — из Тульской и Нижегородской, Вельтман — из Калужской, Шевырев — из Саратовской, Рожалин — из Орловской, А. Н. Попов — из Рязанской, Трубников — из Тамбовской, Гудвилович — из Минской, Даль — из Приуралья; раньше еще прислал ему (за границу) песни Максимович. Наконец, он приучил к этому делу совсем юного Стаховича, а в самом начале толкнул на дело записывания песен прямо из уст народа П. И. Якушкина. По его указанию и на его средства Якушкин обошел пешком Костромскую, Тверскую, Рязанскую, Тульскую, Калужскую и Орловскую губернии.

Таким образом, эта тихая и скромная душа сделалась источником огромного движения, просветительные и зиждующие размеры которого можно сравнить только с Петраркою и другими гуманистами, бросившимися в XV веке на разыскание утраченных или потерянных манускриптов греческих и римских поэтов и историков. Киреевский так же начал эпоху «возрождения Древней Руси», — основной Руси, — как гуманисты начали «возрождение греко-римского гения». И как там движение продолжалось век, так дело Киреевского продолжалось все 70 лет XIX века и, конечно, займет еще не одно десятилетие в XX веке.

Плод его работы, его совершенно новаторского метода искать и находить лучше всего можно осязать, сравнив, например, величественную, «в стиле Растрелли», — «Историю Государства Российского» Карамзина с простым, житейским «Курсом русской истории» Ключевского. Две разных истории и как будто — разных существ. В одном — стены и башни, высоты и высоты, везде «Иоанны» и нигде «Ивана». А ведь звали-то современники просто «Иван Васильевич», и так называет Грозного народная песня. У Ключевского — то болотце, то лесочек, там записанный «говорок» народный, выдумка, легенда, все приведено, и мы с удовольствием говорим: «это — наша история». Но начал это все Петр Васильевич Киреевский. Он сам так жил в своей Киреевской Слободке, доставшейся ему после раздела, в 17 верстах от Орла. «Просто степной помещик, — с усами, в венгерке, с трубкой в зубах и с неотступно следовавшим за ним всюду водолазом Кипером, которого крестьяне называли Ктитором». П. В. Киреевский любил и охоту. Зная семь языков и с ними впитав дух стольких же культур, — он сознательно, твердо раньше своего старшего брата Ивана предпочел всем им деревенскую и сельскую культуру Руси, Псковскую и Новгородскую тоже деревенщину, и совершенно не имел иного отношения к общечеловеческим идеалам истины, красоты, справедливости, чем просто русское к ним отношение, русское чувство этих идеалов. Соединяя с этим русским чувством огромное европейское образование, он открыл ворота русской смелости — смелости называться собою, чувствовать, как чувствуется самому русскому, думать, как думается самому русскому, никому не вторя, никому не подражая.

Работа его для русского освобождения — огромна, неизмерима.

Корзины собранных им и присланных ему песен, былин, духовных стихов он возил всюду с собою; возил в именье Языковых, когда поехал к ним в гости; возил за границу, когда случилось туда вторично съездить. Этот рукописный материал он изучал, стараясь по всем вариантам одной и той же песни восстановить первоначальный, древнейший ее вид, обставив этот подлинник позже наросшими видоизменениями. Это требовало множества справок, сравнений, множества проверок о дальнейшем употреблении того или иного слова, того или иного оборота речи, в летописях и других древних памятниках письменности.

И что же из всего этого вышло? Киреевского, конечно, увенчали, как Петрарку в Риме? Его друзьями и почитателями сделались министр просвещения и московский митрополит? Издание им собранного материала было принято на государственный счет? А сам он был избран почетным сочленом «первенствующего в России ученого учреждения», то есть Академии наук? А вот послушайте:

Установление идеального текста песни с подведением всех вариантов требовало неимоверной усидчивости и крайне утомительного напряжения мысли, работа продвигалась черепашьим шагом. Добро бы еще Киреевский мог, по мере изготовления материала, беспрепятственно выпускать его в свет, но при тогдашних цензурных условиях это оказалось невозможным. Через 12 лет после первого замысла о печатании дело еще не продвинулось ни на пядь, в 1844 году брат Иван писал ему из деревни в Москву: «Если министр просвещения (граф Уваров, официально провозгласивший триединую формулу основ русской жизни: „православие, самодержавие и народность“), — если министр будет в Москве, то тебе непременно надобно просить его о песнях, хотя бы к тому времени тебе и не возвратили экземпляров из цензуры. Может быть, даже и не возвратят, но просить о пропуске это не мешает. Главное, на чем тебе следует основываться в своей просьбе, — это то, что песни — народные, а что весь народ поет, то не может сделаться тайною, и цензура в этом случае в этом случае столько же сильна, сколько Перевощиков (профессор физики в Москве) над погодою. Уваров, верно, это поймет, также и то, какую репутацию сделает себе в Европе наша цензура, запретив народные песни, и еще старинные. Это будет смех по всей Германии… Лучше бы тебе самому повидаться с Уваровым, а если не решишься, то поговори с Погодиным». Наконец в 1848 году после многих хлопот удалось напечатать 55 духовных «стихов» в 9-й книге «Чтений в Обществе истории и древностей российских» — как первую часть «Русских народных песен, собранных Петром Киреевским». Очевидно, предполагалось дальнейшее печатание, но на «Чтения» (кстати, почти никем не читаемые) в том же году обрушилась цензурная кара за напечатание книги Флетчера о России. Затем только в 1856 году было напечатано в «Русской беседе» Кошелева сперва 4, а потом 12 песен. Всего при жизни Киреевского было напечатано 71 песня из многих тысяч, им собранных.

Цензура наша исторически была и остается теперь совершенно необразованным явлением клубного характера, — почему-то на казенном содержании. Она представления не имеет, что нужно государству и отечеству. Ей дан какой-то «Устав», которого читать легко и бегло, осмысленно и в целом она не умеет, а читает по складам, по строкам, «от сих до сих», и когда найдет «речение» в книге, не отвечающее «речению» в «Уставе», немедленно запрещает, будь то «Летопись», триста лет назад писавший Флетчер, народная песня, — ей все равно, она ко всему равнодушна. «Российскому клубу» обывателей до «книгопечатания» нет дела. Мне было объяснено (по поводу «Уединенного»), что в пропуски духовной цензуры светская не мешается, но что если бы петербургскому цензурному комитету пришлось от себя пропускать Библию, то, конечно, она бы Библию не пропустила, а подвергла аресту. Это когда я сослался на историю Лота, и сослался, что этот соблазнительный рассказ Библии не обвиняется же по пункту «порнография» и не вызывает запрета всей книги. Тезис — «запретили бы Библию» — высказал свободно и легко важный чиновник цензурного ведомства в присутствии и других чиновников. Дело-то в том, что исполнение ими своего дела свелось к «читанию по складам» («Устава» и книги) и что отлетел общий дух, общее понимание, общее даже сознание, «для чего я (цензура) существую и что я делаю». Об этом, очевидно, кому-то и как-то надо подумать. А то ведь пока роль цензуры чисто анархическая:

1) всю революцию пропустила (журналы «Дело», «Русское богатство», «Отечественные записки»);

2) все национальное запретило (журнал почвенников «Время», с издателями и сотрудниками — Достоевским, Н. Я. Данилевским, Н. Н. Страховым, Апполоном Григорьевым);

3) Щедрину и Некрасову, Благосветлову и Михайловскому писать можно;

4) Каткову (история цензурных на него кар), Ивану Аксакову, Ивану и Петру Киреевским — нельзя.

И, словом:

Библию — под запрещение. Кафе-шантан — подай сюда.

Пишу это несколько раздраженно оттого, что всего третьего дня ко мне пришел чиновник самого цензурного ведомства, книгу коего, благонамереннейшую и направленную к показанию вреда обыкновенного детского порока, цензура арестовала за «порнографию».

Трогательна была смерть П. В. Киреевского. Он не мог перенести скоропостижной смерти старшего брата Ивана, около которого прошла вся его жизнь, и умер через 4 месяца от тоски. У него прошло разлитие желчи, не останавливавшееся два месяца и четыре дня. Он очень мучался, но всегдашняя кротость не изменяла ему. Умирая, он перекрестился и сложил руки так, как их складывают покойники. Его последние слова были: «Мне очень хорошо». При постели умирающего были мать и братья. Похоронили его в Оптиной пустыни, рядом с могилою брата Ивана.

Поделиться с друзьями: