ЖАНРЫ

Том 4. Материалы к биографиям. Восприятие и оценка личности и творчества

Розанов В. В.

Шрифт:
…На толь мы родились, чтоб здесь увядать? Без пользы в пустыне росли и цвели мы. Ничей благосклонный не радуя взор? Не прав твой, о, небо, святой приговор!..

Без введения категории старости и юности в литературе нельзя понять славянофильства и особенно исторической судьбы его. Славянофильство мне представляется существом с чудовищною головою, но совсем без ног и без рук, — не ходящим или каким-то «стопоходящим», по сажени в сутки и не больше. Кому теперь придет на ум учиться у Белинского, между тем С. А. Рачинский, профессор ботаники, переводчик Дарвина и Шлейдена, в свои 60 лет советовал мне «читать Хомякова и учиться у него», сам, очевидно, многому у него научась. Это было в 90-х уже годах минувшего века.

В «Образах прошлого» Гершензона есть превосходная статья о П. В. Киреевском. Это брат философа и теоретического основателя славянофильства, редактора, издателя «Европейца», И. В. Киреевского. Он всю жизнь собирал народные песни, былины и пр., — и с его собирания началось систематическое и научное отношение к народному поэтическому, песенному творчеству. Здесь он положил первый камень и покрыл его мудрыми надписями.

Начиная его биографию, Гершензон хорошо говорит, — что в ней повторяются черты биографий всех прочих славянофилов.

Они все вышли из старых и прочных, тепло насиженных дворянских гнезд. На тучной почве крепостного права привольно и вместе закономерно, как дубы, вырастали эти роды, корнями незримо коренясь в народной жизни — питаясь ее соками, вершиною достигая европейского просвещения, по крайней мере в лучших семьях, — а именно таковы были семьи Киреевских, Кошелевых, Самариных. Это важнейший факт в биографии славянофилов. Он во многом определял и их личный характер, и направление их мысли. Такая старая, уравновешенная, уверенная в себе культура обладает огромной воспитательной силой; она с молоком матери внедряется в ребенка, и юношу окружает теплой атмосферой, так что прежде чем он успеет сознать себя, он уже сформирован; она заранее отнимает у своего питомца гибкость, но зато обеспечивает ему сравнительную цельность и последовательность развития. Нам, нынешним, трудно понять славянофильство, потому-то мы вырастаем совершенно иначе — катастрофически. Между нами нет ни одного, кто развивался бы последовательно: каждый из нас не вырастает последовательно из культуры родительского дома, но совершает из нее головокружительный скачок или движется многими такими скачками. Вступая в самостоятельную жизнь, мы обыкновенно уже не имеем наследственного, мы все переменили в пути — навыки, вкусы, потребности, идеи; редкий из нас даже остается жить в том месте, где провел детство, и почти никто — в том общественном кругу, к которому принадлежали его родители. Это обновление достается нам не дешево; мы, как растения пересаженные — и, может быть, даже не раз — на новую почву, даем и бледный цвет, и тощий плод, а сколько гибнет, растеряв в этих переменах и здоровье, и жизненную силу! Я не знаю, что лучше: эта ли беспочвенная гибкость или тирания традиции. Во всяком случае, разница между ними и теми людьми очевидна: в биографии современного деятеля часто нечего сказать о семье, биографию же славянофила необходимо начинать с характеристики дома, откуда он вышел…

Это так верно, это к такой бездне вещей относится, что наверное слова эти не пройдут в истории нашей литературы и напишутся эпиграфом ко многим будущим книгам.

Отец братьев Киреевских был великолепный православный англоман. Служака екатерининских времен, он при Павле I вышел в отставку с чином секунд-майора и вернулся в родовое сельцо Долбино Калужской губернии, в котором родился. Он знал пять языков, любил (в то время!) естественные науки, имел у себя во дворце-доме лабораторию, занимался медициною и довольно успешно лечил домашних и крестьян. Умирая, он говорил старшему сыну, будущему философу, чтобы он занялся химией, так как это «божественная наука». Немного он и писал, но это у него не выходило, и он не печатал. Приверженец английской свободы и английской образованности, он ненавидел французских энциклопедистов и тратил большие деньги, скупая и сжигая «безбожные писания», особенно Вольтера. Сам он был набожен и, не применяя над крепостными физических наказаний, ставил их за провинности «на поклоны», до сорока и более. Это же «церковное покаяние» он налагал, вне всяких правил, и на нерадивых или провинных чиновников, когда одно время служил. При всем властительном характере он был очень добр, и в черновых его тетрадях найдены две заметки, где он упрекал себя за выговор одному чиновнику, ошибочно данный, и в другой раз за то, что не пропустил крестьянина проехать по лугу. В церкви села Долбина была чудотворная икона Успения Божией Матери, и в барском доме совершались частые богослужения на большие семейные дни. Жил он, несмотря на англоманство, народною жизнью, любил и уважал старину и строго держал древний чин.

В летнее время двор барский оглашался хоровыми песнями, под которые многочисленная толпа девок, сенных девушек, кружевниц и швей водили хороводы и разные игры: в коршуны, в горелки, «Заплетися, плетень, заплетися, — ты завейся, труба золотая» или «А мы просо сеяли», «Я еду в Китай-город гуляти, привезу ли молодой жене покупку» и др., а нянюшки, мамушки, сидя на крыльце, любовались и внушали чинность и приличие. В известные праздники все бабы и дворовые собирались на игрища то на лугу, то в роще, крестить кукушек, завивать венки, пускать их на воду и пр. Крестьяне были достаточны, многие зажиточны. К Успеньеву дню, в августе, в Долбине собиралось к чудотворному образу множество народа, и тут же купцы навозили товару, раскидывали палатки и лари, и открывалась ярмарка. Но водочной продажи отец Киреевский не допускал у себя, и даже в дни ярмарки не позволял местному откупщику открыть виноторговлю. Оберегая своих крестьян, Киреевский «без всяких прав» физически не допускал кабака. Вообще при великой доброте и благородстве Киреевский был человек власти, своего достоинства и горделивой самостоятельности. Так в 1805 году губернатор Яковлев, объезжая губернию, захотел остановиться в Долбине и попросил позволения переночевать. Но Киреевский, узнав, что с Яковлевым «объезжает свою губернию» и его «прелестница» — отказал. Губернатор должен был ехать уже ночью дальше и проситься ночевать в другом месте. В 1812 году, ради безопасности, он переехал из Долбина в Орел с семьею, — и здесь самовластно принял в свое заведование городскую больницу, куда во множестве свозили раненых французов. В госпитале царили вопиющие неурядицы и злоупотребления; Не щадя сил и денег, всех подчиняя своей твердой воле, — рассказывает Гершензон, — Киреевский улучшил содержание раненых, увеличил число кроватей, сам руководил лечением, словом, работал неутомимо; попутно он «обращал якобинцев на христианский путь, говорил им о будущей жизни, о Христе, молился за них». Здесь, в госпитале, он и заразился тифом, который в ноябре 1812 года свел его в могилу.

Он был и дома оригинал. Бывало, запрется в комнате и, лежа на полу, читает книги; вокруг — недопитые и допитые чашки чая. Когда, уже немолодым человеком, он вступил в брак с Авдотьей Петровной Юшковой, то гости говорили, что «единственный чистый предмет в доме — это хозяйка»; так как в кабинете и библиотеке он не позволял убирать и стирать пыль (чтобы не перепутали его бумаг и читаемых книг). В жизни он был наивен, как ребенок; так, переехав для первых родов жены в Москву, он уезжал с утра из дому, не оставив жене денег, и она не знала, как накормить многочисленную дворню. А он, засидевшись в какой-нибудь книжной лавке, возвращался поздно, с кучею книг, а иногда со множеством разбитого фарфора, который тоже страстно любил.

Иною была мать Киреевских: будучи вдвое моложе своего мужа и скоро подчинившись его моральному и религиозному духу, — она все-таки сохранила природную веселость, свежесть и необыкновенную привязанность к природе; позволим себе сказать: «сохранила врожденное язычество», какое есть у всякого человека. Любила цветы, поэзию, живопись, шутку — и сама была остроумна и готова на проказы, сама прекрасно рисовала. Чувство любви к красотам Божьего мира было необыкновенно развито в Авдотье Петровне: до преклонного возраста не могла она равнодушно видеть цветущий луг, тенистую рощу. Цветы были ее страстью; «она окружала себя ими во всех видах, составляла букеты, срисовывала, наклеивала, иглой и кистью передавала их изображения». Так вспоминают о ней. Зная три иностранных языка, она была начитанна в немецкой, французской и английской литературах; сама любила писать, много переводила, и переводы ее, большею частью оставшиеся в рукописях, составляют много томов; помогала переводами и перепискою Жуковскому (своему родственнику) при издании «Вестника Европы»; когда подросли ее дети, то перевела «Левану» Ж. П. Рихтера, двухтомную «Жизнь Гуса» Боншоза и отрывки из мемуаров Стеффенса. Игривая кровь матери сказалась в Петре Васильевиче Киреевском, когда, однажды, придя к Екатерине Ивановне Елагиной в день ее именин и не принеся подарка, он подошел к окну и, растворив его, сказал, показывая в сад: Но дарю тебе всю жимолость на свете и еще «Полярную звезду».

Об Иване Васильевиче Киреевском говорят и пишут много, но о брате его, Петре Васильевиче, редко упоминают; между тем он был еще замечательнее своего брата Ивана как по редкости совершенно праведной жизни, так и по образованию, не менее обширному, — так приходилось мне устно слыхать от Николая Петровича Аксакова, лет шесть назад умершего в Петербурге богослова-славянофила.

Иван Васильевич был старшим братом и, естественно, во всем имел инициативу в семье: книги, знакомства, философские увлечения, выбор литературных кружков — все принадлежало брату Ивану, за которым в те же самые волнения или те же самые связи вступал за ним его младший брат. Та же служба в Архиве Министерства иностранных дел, о котором упоминает Пушкин в «Евгении Онегине» («архивные юноши») и который на самом деле есть древлехранилище вообще древних памятников и древних актов России за все время ее истории; те же самые кружки Раича, Веневитинова, В. Ф. Одоевского; то же слушание профессоров Московского университета, где не было еще расцвета, но этот расцвет начинался; и, наконец, то же увлечение натурфилософией Шеллинга, которая в ту пору кружила головы всей Европе. Но в то время, как Иван Васильевич всем этим увлекался и всему этому подчинялся, Петр Васильевич входил в то же самое русло спокойнее и самостоятельнее. Г-н Гершензон справедливо замечает, что нет никакой необходимой связи между предметами занятий Петра Васильевича в его учебные годы и между тою зрелою фигурою уже трудящегося на жизненном поприще человека, какую мы видим в центральный период его жизни. Петр Васильевич тише рос и крепче вырос. Можно думать, что и товарищи, друзья, профессора менее замечали его, нежели блестящие дарования старшего брата Ивана, и менее на него накидывались с «убеждениями» и влияниями. Петр был защищен фигурою Ивана от слишком сильного прибоя волн — и вышел цельнее и чище. Жуковский был друг их матери, живал подолгу в их доме, в Долбине, очень любил обоих мальчиков и был сам ими любим; но этого могло бы вовсе не быть, как и философии Шеллинга могло бы вечно не существовать, и всетаки Петр Васильевич совершил бы весь жизненный труд, который он совершил, без всякой перемены и даже оттенка перемены. Напротив, теоретик славянофильства Иван в некоторые фазы своего умственного развития был зависим от Шеллинга, да и на литературную его деятельность Жуковский имел сильное влияние.

Учение и образование в то время было совсем не похоже на теперешнее, наше, и имело значительные преимущества перед ним. Именно — в свободе выбора, вкуса, в отсутствии, так сказать, «вероисповедного» давления на душу — идейно-вероисповедного. Состояло оно исключительно в превосходном изучении языков немецкого и французского как sine qua non [320] , большею частью — и английского, реже — итальянского и испанского, из древних — непременно латинского и иногда греческого. Но эти языки не «учились», как теперь, Бог знает зачем, ибо теперь «выучившиеся» в гимназиях этим языкам и их основательно не знающие никогда не читают потом, в зрелую жизнь, ни немецких, ни даже французских книг (исключения не считаются). Напротив, в то время «учить язык» значило не пачкаться в его грамматике и писать «экзерсисы», а — читать и знать литературы и науку соответственных народов. Через это и получилось «европейское образование», чего, конечно, и тени нет теперь ни в гимназии, ни в университете. Теперь собственно везде «уездное русское училище», несмотря на множество сменившихся гимназических систем и несколько «реформ» университетского устава: «уездное училище» — в гимназии, «уездное училище» — в университете. Дальше и выше ни на вершок. Теперь все одинаково «надолблены» сведениями энциклопедического характера, «напичканы» программами знаний, фактов, все более расширяемыми, и уже в гимназии, а еще более в университете острижены и обработаны в сумму «убеждений» приблизительно присяжного поверенного и члена Думы еврея Винавера. Ни вперед, ни назад, ни вправо, ни влево, ни выше, ни ниже. Голова отрублена, как петуху на кухне, а крылья тоже как обрезаны поваром. «Сия общипанная курица называется интеллигентом»: она гола, бедна, тоща, но сыта самодовольством. Душа умерла, а сведений довольно много. В то время, 70–80 лет назад, «сведений» почти не давалось, кроме самых общих, самых элементарных. Вместо истории проходилось «Mythologie de la jeunesse [321] », вместо греков и римлян — читался по-французски Плутарх. И прочее в том роде. Но уже с 14 лет невинный еще отрок или девушка входили незаметно и сами собою в весь трепет поэзии Байрона, Шиллера, Гете, позднее Вальтера Скотта и Шатобриана; из строф Пушкина и пламенных статей Белинского, даже еще из юношеских писем Достоевского (о Корнеле и Расине, о Гомере) мы знаем, что это было вхождение. Это было полное претворение поэта в себя, полное претворение себя в поэта. Это было не формальное «ознакомление» с классиками теперешних читателей-учеников как подчинение их «авторитету», тоже формальное и внешнее, но с каждым новым циклом чтения читающий и образующийся как бы принимал «крещение и исповедание», и таких крещений было несколько. Из этого обильного и роскошного чтения на трех-четырех языках, чтения неторопливого, чтения, наконец, «художественного» по всем условиям, по всей обстановке, выходили из рук таких «гувернеров-мусьё», какие описаны в «Онегине», такие чудно образованные и всесторонне развитые люди, как Пушкин.

320

Непременное условие (лат.). — A. M.

321

Метафора В. В. Розанова. По смыслу «мифология» (фр.). — A. M.

И все это завершалось в «кружках», которые так осторожно и так недальновидно осудил Тургенев в «Рудине». Всякий кружок был маленькою «церковью», но не на темы вероисповедания, а на темы всемирной культуры. «Кружок» был толпою «самообразующихся» юношей, где полная открытость и полная свобода была естественным каноном. Температура кружка имела ту высоту, какой никогда не достигнет «общество вообще», по разнокалиберности вер его, по практицизму его, по прослойкам в нем индифферентизма, склонности к удовольствиям и забавам. «Кружки» имели то же значение, как «специальные семинарии на дому» профессоров в германских университетах, но только не с учеными задачами, а с общеобразовательными, культурными. В них развивался талант, в них закалялся талант, в них талант приучался не рассеиваться. Кружки чудным образом концентрировали и сберегали душу, охраняли ее от растления, от цинизма, что так возможно в молодости и в громадном городе. Гимназии были чрезвычайно дурны (пороли), и никто туда, по крайней мере из дворянства, не отдавал детей; дети, таким образом, росли в усадьбах, за городом, и в семейной обстановке, среди сельской природы, с «мамушками» и «гувернерами» оставались здесь до университета, куда поступали легко, без теперешних идиотически длинных программ и «неукоснительных» формальностей. Так все это «уложилось» само собою, без предначертания какого-нибудь петербургского администратора, всегда воображающего, что из головы его, как из головы Зевса, выходят только «Паллады-Афины», а не самые обыкновенные кретины. Это следовало бы сохранить, возделать, продолжить дальше. Но в эпоху «преобразований» 60 и 70-х годов все было сломлено, развеяно ветром и уступило место кретинизму, из которого не знают, как выволочить ноги, «начальство» и подчиненные, дети и родители. Римские склонения, порнографические повестушки и «gaudeamus, братцы», с табаком и девицами, — и все прорезается и оживляется мордобитием профессоров — полная классическая система.

Петр Васильевич Киреевский начал изложением в двух книжках «Московского вестника» за 1827 год новогреческой литературы, это было в связи с греческим восстанием за независимость. Затем в следующем году он напечатал перевод комедии Кальдерона (с испанского) «Трудно стеречь дом о двух дверях» и перевод повести Байрона «Вампир». Это — напечатанное. Затем в рукописях его найдены переводы еще нескольких драм Кальдерона и нескольких пьес Шекспира. Но отчего-то он их не печатал. По всему вероятию, это не выражало его призвания. Затем во время войны России с Турцией он намерен был поступить на военную службу. Но это ему не удалось.

Поделиться с друзьями: