ЖАНРЫ

Том 4. Материалы к биографиям. Восприятие и оценка личности и творчества

Розанов В. В.

Шрифт:

Он поехал в Германию, и именно в южную Германию, благословенную именами Гете и Шиллера. Первая остановка была в Дрездене, где они с приятелем Рожалиным отправились смотреть «Фауста», дававшегося в честь 80-летия Гете. «Невозможно было не забыться», — писал он брату Ивану. Затем отправился пешим хождением и верхом по Саксонской Швейцарии. Но было какое-то почти физиологическое расхождение с немцами. Лошади — не по нем, экипажи — не по нем, сапоги немецкого шитья — быстро потеряли подметки, «нет в городах наших колоколен и златоверхих церквей». И наконец поспешил в Мюнхен — «здоровый, веселый, нетерпеливый слышать Шеллинга и его мюнхенскую братию», — как отзывались в письмах о нем.

Университет начала XIX века не был тем «проходным двором», как теперь, где никто никого не знает, никто никем не интересуется и никому ни до чего дела нет, кроме «формальностей». Желающие записаться в слушатели должны были лично явиться к ректору университета и испросить на слушание дозволение, а также должны были лично посетить профессоров, у которых они собирались слушать лекции. И это не были формальные «явки» и поклоны, что было бы глупо само по себе и для входящего оскорбительно, а для принимающего утомительно. Это было личным знакомством неопытного и юного с мудрым и зрелым руководителем занятий. Вот его рассказ о посещении великого Шеллинга — в письме к брату Ивану [322] .

322

Далее В. В. Розанов приводит текст письма П. В. Киреевского от 7/19 октября 1829 г. — A. M.

Письмо (от 1829 г.) было к брату Ивану, «шеллингианцу» в то время. Писавшему — всего 21 год. Тогда же оно ходило по рукам в Москве и было напечатано М. П. Погодиным в его «Московском журнале».

Существует представление, особенно в нашем наивном и темном студенчестве, что «зачем мне лично слушать профессоров», когда можно то же самое прочесть и выучить по их литографированным лекциям. И на основании этого в наших университетах — лет тридцать назад (моя пора), как и теперь, — из «курса» посещает лекции менее половины записавшихся, иногда только — и даже менее. Это все равно, что если бы кто полагал «все равно быть в личном общении с Пушкиным или читать его посмертно напечатанные письма к жене и друзьям».

Во всяком личном общении проходит некая живая тайна, ускользающая вовсе из типографской краски. Тут — тело. Тут — интонация. Тут — мина полупрезрения, недоумения, нерешительности, когда обсуждается на лекции истории историческое событие или историческое лицо или когда комментируется художественное произведение. Чем все заменить, как? Наконец, в ученом человеке я вижу лицо, проведшее десятилетия над книгами, и это лицо чего-нибудь стоит, оно просвещает самым своим выражением и неуловимым гипнозом. Есть преступные усыпления и святые усыпления, и несомненно, основывая университет, имелось в виду дать юношеству перед выходом в труд жизни пережить несколько лет «святых усыплений». О таком действии читающего лекции на слушателя дает понятие, например письмо брата этого Киреевского, Ивана Васильевича, из Берлина о географе Риттере:

Я был два раза на лекции у Риттера. Он читает географию, и, пока я останусь в Берлине, не пропущу ни одной его лекции, несмотря на то что он читает в один час с Hegel'eм. Один час перед его кафедрой полезнее целого года одинокого чтения. Каждое слово его было для меня новостью, ни одна мысль не пахнет общим местом. Все обыкновенное, проходя через кубик его огромных сведений, принимает характер гениального, всеобъемлющего. Все — факты, все — частности, но в таком порядке, в такой связи, что каждая частность кажется общею мыслью.

А между тем география, осязательная и конкретная, была совершенно вне круга его способностей и призвания!

Брат Иван был подвижнее Петра, живее мыслью и, так сказать, ускореннее впечатлительностью; Петр же был замкнут и неуклюж. Иван был создан для многого, Петр для одного. Живя в Германии, он полон Россиею. Интересны мелочи: первый день Рождества и Новый год (1830) он встретил в семье Тютчевых, русский же Новый год (по старому стилю), «один для меня настоящий», он встретил дома, растянувшись с трубкой на диване и перелетев мыслями в Москву. В другом письме он пишет про заграницу:

«Отдаление от всего родного особенно развило во мне глубокое религиозное чувство». Говоря о наступившей ранней весне в Мюнхене, он продолжает: «Несмотря, однако же, на здешнее раннее тепло, я не променял бы нашей весны на здешнюю. В ручейках, которые теперь у нас бегут повсюду в Москве, в этом быстром, бодром переходе, в живительной свежести нашего весеннего воздуха — есть прелесть, которой здешняя весна не имеет. У нас природа спит долго, зато просыпается живее, бодрее, и быстрота перехода от спокойствия к жизни чувствуется живее. Здесь все просыпается понемногу, немецкая природа ленится бодро вспрыгнуть с постели и долго остается между сном и бдением; ясные дни сменяются с сырыми, и не знаешь, в самом ли деле она проснулась или заснет опять.»

На природу похож и человек, и Киреевский везде отдает преимущество русскому характеру, русскому уму, русскому «всему» в очерке человека и жизни.

Только побывавши в Германии, вполне понимаешь значение великого русского народа, свежесть и гибкость его способностей, его одушевленность. Стоит поговорить с любым немецким простолюдином, стоит сходить четыре раза на лекции Мюнхенского университета, чтобы сказать, что недалеко то время, когда мы их опередим в образовании. Здесь много великих ученых, но все они собраны из разных государств Германии одним человеком — королем, который делает все, что может; это еще не университет: что могут они сделать, когда их слова разносят по ветру? Надежды, которые может подавать университет, должны мериться и образованностью слушателей. А знаешь ли, в Московском университете едва ли найдешь десяток таких плоских и бездушных физиономий, из каких составлен весь Мюнхенский? Знаешь ли, что во всем университете едва ли найдешь человек пять, с которыми бы не было стыдно познакомиться? Что большая часть спит на лекциях Океана и читает романы на лекциях Герреса? Что дня три назад Тирш, один из первых ученых Германии, должен был им проповедовать на лекции, что, для того чтобы сделать успехи в филологических науках, не должно скупиться и запастись по крайней мер с латинской грамматикой! Потому что многие из них приходят к нему, прося позволения просмотреть грамматику Цумпта, которая стоит 1 талер! И это тот университет, где читают Шеллинги, Окены, Герресы, Тирши. Что если бы один из них был в Москве? Какая жизнь закипела бы в университете! Когда и тяжелый, педантичный Давыдов мог у нас возбудить энтузиазм.

В самом деле, от массы студенчества столько же зависит дух университета, как и от высоты профессоров. Разношерстное, плохое, некультурное студенчество так же тянет профессуру неодолимо вниз, как с другой стороны выветрившаяся, тщеславная и слабо подготовленная профессура проходит «ветерком» по головам студенчества. Все в связи. Юношество начала 30-х годов, образец которого мы видим в двух братьях Киреевских, и подняло неодолимо Московский университет, один Московский (сосредоточение русского дворянства средней школы России), на ту высоту, на которой заблистал он в 40-х годах через десять только лет.

Восстановить первоначальный, древний дух русского народа — восстановить его по непререкаемым памятникам, а не через воображение или догадку, наконец, дать документы, где бы было видно течение этого духа и отражение в нем всей природы и всего быта, видна была бы жизнь и игра этого духа, его возможная глубина, его ясность и легкость, — такова была задача, занявшая П. В. Киреевского еще в студенческие годы в Германии и которой он отдал всю последующую жизнь. Более величественной и более благородной задачи нельзя себе представить. Но она была смутна и неопределенна. Где найти этот «первоначальный народный дух»? В летописях и вообще в старинных памятниках — во-первых. Но в старину так мало вообще писалось, что в написанное попадали только крохи народной души. Где же искать полноты души?

В живой речи народа сейчас, о которой Киреевский справедливо догадался, что эта «речь» при отсутствии или слабости книжных влияний очевидно сохраняет все древние черты. Здесь мы уже чувствуем Даля. Но еще важнее была его догадка, что наименее подлежит изменениям размеренное песенное слово, которое или разрушается, то есть забывается, а если уже сохраняется, то дословно от того времени, когда была сложена, по закону: «Из песни слова не выкинешь». Так он пришел к идее собирать народные песни.

Поделиться с друзьями: