Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
И однажды он пошел, стал на Знаменской площади в самой толчее трамвайной и автомобильной.
И сказал от всего своего безопорного расколотого сердца:
– Пусть падет на меня вся мука, на все готов, все перенесу, только б им так не мучиться!
Как давно это было, когда мечтал Тимофеев устроить свою жизнь ровно и гладко!
Как давно это, как стоял он в Москве на Полуярославском мосту, весь вскрыленный талой ноябрьской ночью и решал свою судьбу.
Жизнь его многому учила –
Или нельзя уж ничем переделать человека?
Сколько обманывали его, сколько всяких проходимцев ловко окручивали его, дурака!
Достаточно было ласкового слова а, может, просто хитро выговоренного, чтобы он поверил в самое искренное и чистейшее чувство.
– Ведь над тобой же смеются! Тебе всегда все кажется! – часто говорила Маша, когда принимался он уверять ее, как хорошо все к нему относятся и как его все любят.
А по правде только одна Маша и любила его по-настоящему. А любить по-настоящему, значит, любить не для себя, не для своей какой выгоды, а только для того, кого любишь.
Когда Маша после своего исступленного отчаяния исступленно винилась, она повторяла, жалея:
– Папочка, одно мне страшно, – говорила она, – как ты без меня жить останешься! Затопчут тебя.
А когда что-нибудь выходило у него или очень смешно или чересчур несуразно, он говорил Маше, смеясь над собой:
– Вот погляжу на людей, и все какие-то настоящие –
– Это ничего, – смеялась и Маша, – ты на настоящего совсем не похож, но это ничего.
Да, когда-то он все сжег и вышел в жизнь – вольной нищеты, да, совсем не как настоящие люди, и устроил себе дом с горчайшей жалостью и нашел в этой жалости мир.
И вот дом его загорелся.
И весь мир, какой был в душе его, кончился.
Не то, что полетел он с места – на его место сел счастливый теперь Копорев, обиженный, обойденный когда-то правлением – нет, не это, а беда, случившаяся с Машей, подожгла дом и унесла всякий мир.
Про любовь
1. Звезда сердца
«Вы поймите, как же я могу заниматься: я с утра надорван и ночью, если удается, засыпаю растерзан!»
Но этого никто не понял.
Единственный Баланцев написал ему – да лучше бы и не писал! – с упреком в малодушии.
Тимофеев прекратил переписку.
И вернувшись в Петербург вскоре после своего увольнения из страховой конторы, никому не дал о себе знать.
В контору на Невский он не раз подумывал зайти.
И всякий раз раздумывался: было и неловко чего-то и горький осадок – «как это уволили его и все отнеслись так равнодушно?»
Да и невозможно было ему очень-то расхаживаться.
Последнее, что еще оставалось в запасе, было прожито.
А все ценное в ломбард пошло.
В своем невольном бездействии перебрал Тимофеев всю квартиру, отбирая вещи, с которыми можно было расстаться: ничего уж не было дорого и все, кажется, уступил бы охотникам, – одно горе, очень-то никому его вещей не надобилось.
Только что шкуру медвежью купили.
А остальное – и смотреть не желают.
И если бы не Бойцов, к которому обратился Тимофеев за помощью – трудно ему было на такое решиться! – если бы не Бойцов, хозяин, у которого служил он на заводе, очутился бы он с Машей на улице.
Всякий раз, когда наступало примирение в душе Маши и он отсыпался за все бессонные ночи, приходили надежды на восстановление деловой жизни, – назначался уж день, в который пойдет он искать себе место.
Но тут какая-нибудь случайность, пустяки сущие выводили Машу из ее примирения и кидали опять ее в ожесточенное отчаяние.
И все начиналось сызнова.
От постоянных разговоров, – а приходилось разговаривать по целым часам! – от «одного и того же», от одних и тех же вопросов – конечно, все о Задорском! – язык перебалтывался, слова стирались и не оставалось в словах ни силы, ни убедительности.
Маша ничего не замечала, да и где ей было замечать! – душа у нее болела.
И чтобы выбраться ей из ее тупика на волю, надо было высказаться – вынести в слове все до последнего из ее темных тайников на белый свет.
После кратких часов молчания она начинала беспокоиться и жаловалась, что «он с ней совсем не разговаривает!».
А когда случалось, выходил он в другую комнату, он слышал, как Маша начинала сама с собой разговаривать и говорила горячо и громко, полным голосом.
В разговорах проходило время.
Принимались всевозможные решения, чтобы как-нибудь поправить, успокоить ее душу, но и самые противоположные оказывались ни к чему.
Тимофеев готов был ехать к Задорскому и объясниться: «в ноги поклонюсь ему, чтобы только приехал!» – и все пойдет по-старому.
И не раз повторял Маше, как он все скажет, день за днем, и все разъяснит: и зачем им ссориться! ведь, это одно недоразумение! –
«ведь они любят друг друга!»
Маша как будто соглашалась, но потом все отвергала –
«ехать не надо и не к чему!»
Маша не верила, что он сумеет объясниться по-настоящему, –
«нет она была уверена, что он только напутает».
Она все прощала.
И на время мир входил в дом.
Уж казалось, начинается новая жизнь – и о старом забыть!
И вдруг впадала она в жесточайшее раздражение:
«нет, она никогда не простит!»
И начнет упрекать, что скоро он так успокоился –
«обрадовался, что простила, и успокоился!»
И в конце упреков останавливалась на единственном для себя исходе –
«кончить самоубийством!»
– Все равно, один конец.
Но этим не кончалось.
Разговор опять переходил к жизни – к Задорскому.
– Неужто он мог ко мне относиться так же, как и к другим? – спрашивала она.
И, обвиняя его и коря, переходила – и совсем незаметно – к самообвинению.
И оправдывала его во всем, кругом виня только себя.
От душевной утомленности, от неуверенности за каждую ближайшую минуту, от неожиданности всяких поворотов – «скажешь так и выйдет ладно, а прибавишь слово и все испортишь!» – от постоянной настороженности и домашних забот Тимофеев совсем растерялся: