Трагический зверинец
Шрифт:
Меня отвели в третий этаж, а домой послали телеграмму о моем исключении.
За мною приехал старший брат и повез в Италию, к морю, куда собрался провести осень с семьею. Там я должна была прожить несколько недель до приискания мне новой школы в Германии.
Увозили меня на рассвете, за полчаса до утреннего звонка. Никто не знал, и Гертруд не знала, и Люция в своей больнице, мимо которой мы проезжали в белом, слепом утре.
Я не плакала. Как закупоренная бутылка была. Так глупо: доверху полная, даже не болтается, и нельзя понять, что в бутылке. Даже сама не знала себя: злоба? раскаянье? страх? радость? отчаянье? Или просто смерть, та последняя, на которую я была обречена, на которую, конечно, и Люция обречена, потому что "знала"?
Дорогой, до самой Италии брат не беседовал со мною, так же, как и при свидании, когда не поцеловал, только руку подал. Впрочем, один раз спросил: правда ли, что я грязную воду лила в коридор, и, узнав, что да, со стыдом и печалью отвернулся от меня; а в другой раз посоветовал за табльдотом употреблять чистые носовые платки.
Вот и все.
На море, в Италии, я жила молча рядом с молчаливой, деловитой, красивой невесткой, с ее маленькими сыновьями. Иногда заглядывала ей в глаза и с испугом отводила взгляд. Я же прежде была в нее влюблена, еще совсем маленькой, когда она выходила за брата. Не смела целовать ее быстрых, белых рук. Раз украла ее утреннюю туфельку, гранатового бархата, и целовала, теплую и пахнущую резедой, ночью под подушкой.
Тогда она была как ветер быстрая по нашей городской квартире, насмешница, веселая, задорная, и вились легкие волосы над тихим, чистым лбом.
Теперь в ее больших, светлых глазах под строгими дугами русых бровей я видела только один приказ и, когда вдруг быстро вздрагивали легкие ресницы,-- одну мольбу: "Молчи".
И белые руки окрепли и помедлели, сильные и отчетливые.
"Трудись, трудись",-- говорили мне их строгие черты.
"И не спрашивай! и не спрашивай! и терпи, и терпи!" -- говорили тонкие морщинки на молодом, строгом лбу.
"Долг твой тебе сказан. Молчи. Молчи".
Семья брата была счастливая и дружная. Молчаливо дружная. Благородно строгая... деловитая.
С племянниками я не любила играть. Я с "маленькими" не любила играть. Нельзя, если в лошадки,-- бить.
И уходила одна на море.
Оно было синее, скалы почти черные, и черный, сыпкий хрящ намочен волнами, забрызган белою пеною.
Садилась на берег, на солнцепек, у самой воды, и сидела.
Не думала. О чем думать? Если начнешь -- все скверное.
Конечно, все правы, а не я. Святые дьяконицы, т. е. диакониссы, выгнали за воровство, ложь, обман, дух дьявольский. Конечно, святые.
Ну, и все равно. Пусть.
Разве бывают святые, когда нет Бога?
Смешно это. Святым ведь всякий может сделаться. Кто только захочет. Это вздор, что дьяконицы святые, они не настоящие.
А настоящим тоже можно сделаться. Кто только захочет, тот и может сделаться. Это я знаю. Это так же просто, как что я вот теперь проклятая.
И проклятым всякий может, кто только захочет,-- это верно и также просто, ясно, как и святым. И радость одинаковая.
Я-то во всяком случае могу, потому что я иду всегда до конца, я-то уж докручусь, уж докружусь, уж допляшу!
Только вот что: если так непременно можно и святым быть и проклятым (да, наверно, и потому можно, что ведь были же и святые и проклятые: все это учат и знают),-- то как же нет Бога?
Если горячее -- значит, огонь. Если лед -- значит, мороз. Если святой -- значит, Бог. Если проклятый -- значит, чорт.
Довольно. Я же не хотела думать. Никаких нет святых и проклятых. А просто глупые минуточки. Вот так одна за друтой поодиночке. Если бы были святые, хотя бы один, один какой-нибудь, самый один, только бы настоящий, только бы уж самый настоящий,-- то сейчас бы и все были с ним, сию же одну минуточку все с ним и на все минуточки, и все минуточки в одной минуточке.
Значит, и одного-то не было. Настоящего-то и не было.
И я одна, и минуточка одна.
Вот -- шлеп, шлеп волнушка за волнушкой, и каждая головкой журчит:
– - Я одна. Я одна. Я одна.
– - Раз -- минуточка, два -- минуточка, три -- минуточка...
Дотикают часы-волнушки до моей поры домой бежать. А тут все-таки лучше сидеть, так, одной.
Я посрамила всю семью.
У меня там мама есть.
А где Александра Ивановна?
Володя писал вчера. Да я и не читала. Он, конечно, играет сам по себе.
Руслан... Глупости. Теперь не стоит.
Солнце слишком печет. Забираюсь в тень скалы. Что-то звенит, тонко, тошно, непрерывно.
Разве и здесь пауки?
Зудит звон в сердце. Хоть бы замотал! Замотал бы помягче крылышки.
Ах, это не паук, а водичка. Где-то струйка тоненькая в камнях. Теперь понимаю. И мне вдруг легко, вдруг, как гиря с сердца придушенного, и, не понимаю, отчего, вдруг маленькая вера, маленькая вера, что все это сон, что все это сон и проснусь дома.
Дома...
Дома, где Бог, и все вместе.
Стало скучно в тени за скалой. Вот там скала совсем в воде, и прохладно от воды, конечно.
С новой скалы вижу, как по воде, совсем синей, играет солнце золотою сетью. На дне камни ожили -- спины больших черепах раззолоченных, стая рыбок -- ожившие серебристые струйки.
Невдалеке, потому что у этих скал вода сейчас глубокая,-- как ребенок с круглым лицом, прыгнул радостный дельфин. У него доброе, круглое лицо.
Нагибаюсь ближе к воде.
Мой камень под водою оброс мхом. Нет, это даже не мох, это тоже живое -- грибы с живыми бахромками, ярко-синие и алые, они сжимаются и разжимаются, встречая наплескивающие волны, и раскрыты во мху малахитовом раковинки улиток доверчиво к приливу.
По плоскому камню под водой, переплетенному золотою, солнечною сетью, что-то двинулось черное. Краб. Смешной! Он пробирается боком и знает, круглый, весь в лапах и клешнях, куда идет. Там щель длинная, узкая. Краб в нее нырнул... Значит, и щель та не пустая. В ней живет блестящий, черный, круглый краб с клещами.
А свет колышется, перебирает золотыми звеньями. Я слышу звон звеньев. То плеск нежного прибоя по хрящу, и шорох рассыпчатой, отливчатой волны.
Уже немало времени сижу и гляжу в живое море. Уже вода по сгустившейся синеве подернулась новою голубизной, голубою серебристою плесенью по золотой сети.