Тренинги свободы
Шрифт:
Если во всех вымыслах, созданных мною до сих пор, центральную роль играет проблема идентичности, поисков моей собственной идентичности, то истоки ее наверняка кроются в той минуте, когда мне пришлось взглянуть в зеркало на свое собственное наивное «я». Антисемит увидел своего жида, жид — своего антисемита, обоих — в одном и том же лице. И если есть у человека духовный жизненный путь, то, возможно, нет на этом пути ничего важнее, чем познать две противоположные стороны самого себя. С тех пор я и стараюсь не забывать о своей «другой» половине.
Вероятно, мои родители — коммунисты, евреи и некрещеные, — решили все же окрестить меня для того, чтобы избавить от иудейского религиозного воспитания. Но для меня это ничего не объясняет. Почему, по какой причине они все-таки не хотели, чтобы я был евреем? Так или иначе многие годы для меня это абсолютно ничего не значило. Я продолжал семейную традицию, опиравшуюся на свободомыслие и атеизм. Но прошло время, и крещение стало значить для меня очень много; так продолжается и по сей день. Мое отношение к христианству не имеет никакой «организованной» формы. Хотя одно время я ходил в церковь.
Меня воспитывали атеистом, но уже в детстве меня больше всего мучил один вопрос: что, если это мировоззрение ложно в самой своей основе? Даже ребенок может чувствовать, что во вселенной, в которой он живет, у вещей есть некий порядок, иерархия. Ну а если у вещей есть некая иерархия, то неважно, как я назову то, что стоит на ее вершине — абсолютным духом или Богом. Пусть даже и не на вершине иерархии — ведь туда мой взгляд не достигает, — но хотя бы на одной из высших ее ступеней, еще доступной моему взгляду, должно быть место соответствующему понятию.
Представление о мире, которое я получил от моих родителей, никак не согласовывалось с моими чувствами. А потому я начал размышлять, насколько же она стабильна — вселенная, картину которой преподносили мне атеизм, материализм и свободомыслие. И пришел к неизбежному выводу, что материализм и атеизм могут быть лишь частями некоего предполагаемого целого. А следовательно, передо мной встали новые вопросы: что есть нематериальное? что такое теизм? что можно противопоставить свободомыслию? Снова та же история: я вижу в зеркале сразу и антисемита, и еврея. И если я, еврей, провозглашаю себя христианином, то я не так уж далек от Иисуса Христа. В конце концов, даже генетически. Да и европейскому образу мысли я более близок, чем если бы был только тем или другим.
Моя культура — это вполне обычная культура рядового европейца, к которой, само собой разумеется, естественным образом примыкает и еврейская культура. Это такие вещи, которые друг друга не исключают и способны весьма мирно уживаться бок о бок. Если только мы не расисты и не включаем национальное происхождение в число политических категорий. Если вопрос ставить именно так, напрямую, то я — еврей. По этому вопросу мой прадед высказался в парламенте довольно просто: «Кому не нравится, что в этой стране живут и евреи — пожалуйста, пусть эмигрируют».
…Если вы думаете, что я считаю Томаса Манна с Марселем Прустом некими образцами, которым необходимо следовать, то я должен возразить. Критикую ли я их? Нет, это тоже неверно. Я питаю к ним своеобразную симпатию, но, в сущности, мне больше по душе другие писатели. Мне больше по душе Музиль, русская литература XIX века, вообще вся литература XIX века в целом. Мне больше по душе Теодор Шторм и Фонтане, потому что по сравнению с ними Пруст и Томас Манн — стилисты. А стилисты — это эстеты. Когда я читаю Гоголя, мне в голову не приходит называть его эстетом. А читая Пруста или Томаса Манна, я думаю именно об этом. Пусть они великолепные стилисты, пусть у них изумительное эстетическое видение мира, но они говорят очень мало нового о человеке, совершают мало потрясающих открытий о человеческих отношениях. Гоголь и Чехов, Толстой и Фонтане знают и могут рассказать об этом гораздо больше.
Эти два великих стилиста — Марсель Пруст и Томас Манн — были интересны и важны для меня скорее из-за того, что я тоже задавался вопросом: почему мы вынуждены быть не столько знатоками человеческих отношений и характеров, сколько эстетами или стилистами? Почему вся литература второй половины XX века сместилась в сторону стилистики?
В литературных произведениях сегодня существует лишь один-единственный человек. И это, разумеется, «человек без свойств». Потому что если нет других людей, в которых могли бы проявляться его свойства, то нет и его самого, то и у него нет видимых свойств. Или есть, но всего одно, два или три. И эти два-три свойства можно продемонстрировать, лишь прибегая к каким-то необычным оборотам речи. Однако подобные стилистические решения будут характеризовать уже не столько героя, сколько самого автора. Потому-то я и остался душой с романом XIX века, что интересует меня в основном лишь одно: каковы остальные люди, как живет другой человек, кто ты такой и почему все происходит с нами именно так?
Литературный герой становится все более одиноким не случайно: в основе этого процесса — победа идеала индивидуальной свободы, победа, одержанная в ущерб равенству и братству. Однако лозунги Великой французской революции — это не просто идеи, которые со временем могут устареть. Это открытие, которое захватывает нас и изменяет наше мировоззрение нисколько не меньше, чем осознание той истины, что Иисус Христос был распят ради нас. Незря деятели Великой французской революции говорили: «Свобода, равенство, братство — или смерть». Если эти три понятия не составляют в мире единства, то утрачивается и гибнет нечто, создающее в человеке равновесие и гармонию.
Великие демократии Запада сделали ставку не на достижение свободы, но на свободное самоопределение индивида; осуществлению этой цели и служило равноправие. А вместо равенства они изобрели метод социального примирения, с помощью которого не только не достигается равенство, но, можно сказать, узаконивается эгоизм. Что до братства, оно полностью предано забвению, да и кому нужно помнить о братстве в отсутствие свободы и равенства?.. Осталось лишь одно Я. Несчастное, осиротевшее Я, которое в одиночку отстаивает свою свободу юридическими средствами.
Социалистические и коммунистические общественные режимы, напротив, сделали ставку на принцип равенства. В результате они пришли к уравниловке и полному отсутствию свободы, из чего прямо следует, что для братства не осталось места. Между узниками возможно лишь товарищество в борьбе, но никак не братство. Мы уже видели, чем завершился этот эксперимент, и сегодня у нас осталась лишь одна возможность. Лучшее, что мы до сих пор можем сделать — это сказать: «Вот мое место, и я стараюсь никому не причинять вреда». А к каким болезненным дефектам, к каким дисбалансам ведет это вынужденное самоограничение, как по его милости проблемы перекладываются на чужие плечи вместо того, чтобы решаться — этого мы стараемся не замечать.
Все это невозможно оставить без внимания или обойти стороной, если речь идет об эстетике. Ибо если в романе — лишь одно действующее лицо, то это уже не роман. Можно, конечно, именовать такой текст романом, однако все равно он не отвечает древнейшему назначению повествования — излагать связную историю, рассказывать о том, какие события разыгрывались между людьми. А о том, что происходило между людьми, я могу рассказывать только тогда, когда говорю о нескольких людях, об их сходных и различных свойствах, об их характерах, о конфликтах между ними. Герой современного романа остался в одиночестве сам того не желая — и это лучшее, что мы можем об этом сказать; но если уж так получилось, то мое чувство меры заставляет меня пристально вглядеться хотя бы в это единственное «я».