Тревожные годы
Шрифт:
– Ах, да, пожалуйста, устройте! Я намеднись чуть не провалилась!
– пожаловалась Машенька.
– Ах, грех какой! А вы, сударыня, осторожнее! Вот изволите, сударь, видеть! всем до нас дело! Марье Петровне мосток построить, другому - трактец починить, третьему - переправочку через ручей устроить! Ан дела-то и многонько наберется. А вы, осмелюсь спросить, писательством, кажется, заниматься изволите?
– Да, пишу.
– И это полезно, ежели в учительном духе... Мы здесь, признаться, только "Московские ведомости" выписываем, так настоящую-то литературу мало знаем.
– Братец, кажется, больше по сатирической части, - вмешалась Машенька.
– Что ж, и сатира не без пользы, коли в пределах. Ridendo castigat mores [Смех исправляет нравы(лат.)] - так, кажется? Дело писателей - изображать, а дело правительства - их воздерживать. И в древности сатирики были: Ювенал, Персий, Кантемир. Даже Цицерон, временами, к сатире склонность выказывал, а Кантемира так сам блаженной памяти государь Петр Алексеич из Молдавии вывезти изволил. Современникам, конечно, не всегда приятны ихние стрелы были, а теперь, по прошествии времени, даже в средних учебных заведениях читать не возбраняется.
– А дорого, братец, за эти сатиры дают?
– Не знаю, как тебе сказать, голубушка, не считал.
– Писатели, сударыня, подробностей этих никогда не открывают. Хотя же и не отказываются от приличного за труды вознаграждения, однако все-таки желательнее для них, чтобы другие думали, якобы они бескорыстно произведениями своего вдохновения досуги человечества услаждают. Так, сударь?
– Ну, не совсем так, но, во всяком случае, ничего определительного на вопрос Машеньки ответить не могу. Вознаграждение за литературный труд так изменчиво, что точно определить его норму почти невозможно.
– А знаете ли, братец, ведь и у нас здесь прошлым летом чуть-чуть сатирик не проявился?
– Как же-с! молодой человек один, николо-воплинского иерея сынок. Кончил курс в семинарии, да вместо того чтоб невесту искать, начал здешний уезд в сатирическом смысле описывать. Однако мы сейчас же его сократили.
– Как так?
– В настоящее время он в дальние губернии, по распоряжению, выслан-с.
– Помилуйте! за что же!
– Возмущение от него большое выходило. Чуть что - сейчас опишет и начнет, это, распространять. Все мы, сударь, человеки и человеческим слабостям причастны, а он выше всех себя мнил. Вот мы его однажды подкараулили да к господину становому, вместе с писаниями, и представили.
– Однако трудненько-таки у вас сатирику жить!
– Жить у нас, сударь, всякому можно. И даже сатирами заниматься никто не препятствует. Вот только касаться - этого, действительно, нельзя.
Разговор принимал такой любопытный оборот, что я счел долгом своим поближе вглядеться в эту известковую глыбу. Слова Промптова пахнули на меня чем-то знакомым, хотя и недосказанным; они напомнили мне о какой-то жгучей задаче, которую я постоянно стирался обойти, но от разрешения которой - я это смутно чувствовал - мне ни под каким видом не избавиться. "Будь сатириком, но не касайся" - да ведь это оно, это то самое решение, которого никто до сих пор ясно не формулировал, но которое, несомненно, у всех на уме. В особенности в Петербурге на этот счет существует какое-то малодушное двоегласие. Язык говорит: "Кто же запрещает! обличайте! преследуйте! карайте!" - а в глазах в это время бегают огоньки. Ясно, что в результате такого двоегласия должно быть постоянное сатирическое беспокойство. Общечеловеческая слабость нашептывает сатирику: "Мужайся! верь словам! огоньки, - это "так"!" А опыт и подозрительность предостерегают: "Помни об огоньках, а слова - это "так"!"
И вот простой рыбарь, какой-то безвестный Филофей, взял на себя труд разрешить задачу ясно, просто и, главное, спокойно и без огоньков. "Будь сатириком, но не касайся!" - да, это оно, оно самое! Но вот вопрос: способен ли Филофей преподать надлежащие к выполнению своего афоризма наставления? Гм... конечно, с его точки зрения, он способен. Не он ли сейчас сказал: "Подкараулили да к господину становому, вместе с писаниями, и представили"? Вот вам и исполнение. Только разрешает ли оно самую задачу? Создаст ли оно такого сатирика, который и сатиры будет писать, и в то же время "касаться" не станет? В этом-то я и позволю себе усомниться. Да и в Петербурге, по-видимому, тоже сомневаются, а вследствие этого и допускают "огоньки" в виде пальятивной меры. Пусть, мол, до времени огоньки служат предостережением, а вот ежели... Что "ежели"?
Под влиянием этих мыслей я еще пристальнее взглянул на высившуюся передо мною известковую глыбу: не скажет ли она еще что-нибудь, не разъяснит ли? Но, увы! глыба так заурядно, почти бессмысленно покачивалась, вместе с креслом, в котором она сидела, и при этом так маслено косила глазами по направлению к Машеньке, что мне сделалось ясно, что она ничего не сознавала. Афоризм вырвался у нее из глотки "так", без понимания, и даже без малейшей претензий на дальнейшее развитие. Он представлял собою одну из тех "благонамеренных речей", которыми так изобилует среда рыбарей. Так что я, который намеревался просить разъяснений по этому поводу и даже не прочь был вступить в спор, я сразу же убедился, что самое лучшее в этом случае - это последовать мудрому правилу: не тронь навоза - не воняет.
– А знаете ли что, Филофей Павлыч, - догадалась между тем Машенька, - ведь Коронат-то у нас, пожалуй, сатириком будет?
– Разве расположение выказывает?
– Нет, вообще... Безнравственность в нем какая-то... из всех детей он какой-то... Вон и братец давеча видел...
– А вы бы, сударыня, березовой кашицей почаще... И я знавал эти примеры: в детстве не остепеняли, а со временем, от этой самой родительской слабости, люди злодеями делались.
– Ах, и я этого боюсь! боюсь я за него!
– Самое главное, сударыня, в этом разе - все силы-меры употреблять, чтоб из ребенка человек вышел. Чтобы к семейству привязанность имел, собственность чтобы уважал, отечество любил бы. Лоза, конечно, прямо этому не научит, но споспешествовать может.
– Да ведь и я тоже... вот и братец... Ах, кстати! ведь братец с Чемезовом-то кончать хочет!
– Что так-с!
– огорчился Филофей, - а мы было думали, что вы здесь оснуетесь! С сестрицей бы, по соседству, видались! очень бы приятно!
– Неудобно мне.
– Очень, очень было бы приятно. А между тем и имение... хорошенькое у вас, сударь, именьице! Полезные местечки есть! Вот кабы вы "Кусточков" мужичкам не отдали - и еще бы лучше было!
– И я ему то же говорила...
– Да-с, близок локоть, да не укусишь. Это бы уж Лукьянычево дело вас предостеречь. Он обязан был разъяснить вам, что "Кусточки" - это, так сказать, узел-с...
– Слушайте! да как же я мог не отдать "Кусточков"? Ведь чемезовским крестьянам без этой земли просто жить нельзя!
– А они бы у вас кортомили ее. Вы бы христианскую цену назначили, а они бы пользовались. И им бы без обиды, и вам бы хорошая польза была.
– Да ведь они имели право на "Кусточки"! "Право" - ясно ли это, наконец! Вы сами сейчас говорили, что собственность уважать надо, а по разъяснениям-то выходит, что уважать надо не собственность, а прижимку!
Высказав это, я сейчас же догадался, что очень опрометчиво поступил, употребив слово "прижимка". Это было и слишком резко, и в то же время слишком мягко. Резко потому, что обличало во мне человека, с которым "попросту" (мы с ним "по-родственному", а он - и т.д.) объясняться нельзя; мягко потому, что Филофей, конечно, отлично понимает, что на уме-то у меня совсем другое слово было, да только не сказалось оно. Тем не менее слово произвело свой эффект: Машенька вдруг съежилась, Филофей отвратительно перекосил рот. Минуты на две разговор совершенно упал.