ЖАНРЫ

Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта
Шрифт:

Нина! Нина! девочка! Надо не быть людьми, а как достичь этого? Надо жить вне жизни, а за ее пределами лишь смерть! Надо дышать только любовью, но еще нет страны, где вечно веет этот воздух! Мне кажется, что я несу мой факел сквозь ночь и бурю, ибо та смертная тишина, что вокруг меня, и есть истинная буря. Пламя клонится, мечется, жжет мои пальцы; я не выпушу смолистого сука, но останется ли он пылающим, или в руках моих вдруг окажется тлеющая головня? Иду, наклоняя голову. Да, да! я знаю! довольно приблизиться к Тебе, вновь стать на колени перед Тобой, чтобы огонь разгорелся ярко, вольно, — но неужели сам я бессилен против стихии, неужели пламя мое бессильно? Тогда не лучше ли бросить факел в мокрую траву, — пусть шипит, как змея, и самому упасть около, и лежать молча, покорно? Страшные мысли обступают меня здесь, в черной тишине, черные мысли…

Одна ли Ты? Можно ли прийти к Тебе? Встретишь ли Ты меня такого, каков я теперь? Ответь мне. Приеду тотчас после ответа.

Только одному верь. Не могу не быть Твоим…

Нина — Брюсову. 20 июля 1905. Малаховка.

…Я знаю, мое предыдущее письмо опечалило тебя. Но ведь ты сам вызвал во мне такие горькие чувства, да и в тот вечер я была совсем больна, у меня было ночью около 40, мысли туманились и путались от лихорадки. Все вырастало до чудовищности. Я хвораю с субботы, как вернулась из Москвы. Только сегодня немного лучше, но тоска меня охватила невыносимая. Приедешь ты скоро или нет, — все равно я сбегу отсюда. Здесь даже в тишине есть что-то отравляющее меня. Задыхаюсь в какой-то исступленной тоске. Эти 20 дней мне кажутся тяжелым карантином, который заставляют зачем-то выдерживать. Завтра в 2 ч. дня Сережа уезжает, тогда уж окончательно не выживу здесь. Очень хочу тебя видеть, но твое последнее письмо так испугало, так опечалило меня своей безнадежностью, что я уж не могу найти прежних призывающих страстных слов. Если сильно захочешь — приедешь, и мы увидимся. Я все та же: но, дорогой, если ты хотя сколько-нибудь веришь, что еще что-то возможно, если ты хочешь встретить меня живую, а не мертвую от безнадежности, — не давай владеть собой тем чувствам… У меня так и остался в душе след тихой и горькой обиды. Может быть, я не права. Может быть. И слова мои тебе кажутся сплошным непониманием. Но ведь дело не в словах, а в чувстве. Я могла бы говорить другие слова, а в душе все равно бы что-то рушилось и падало. Ты понимаешь, ведь сейчас все, что осталось во мне живого, настоящего, все, что осталось от того испепеляющего вихря, — все обращено к тебе и отдано тебе. Там, за тобой уж настоящая черная жуткая ночь. Я уж не буду искать никого, ничего не буду ждать, — потому что знаю — больше нет никого. Эти годы тоже моя вершина. Я так же, как ты, чувствую предел, но у меня только рисунок этой последней картины более причудлив и странен. Об этом я скажу тебе когда-нибудь после, когда и сама лучше и ярче пойму.

Валерий! будем пока вместе. Разве ты не чувствуешь за нашими огнями эту черную осеннюю ночь! «Во тьме безутешной сияющий праздник»…

Так пусть же будет праздник, не омрачай его, не бойся нежного весеннего ветра, не бойся отравиться каждым слишком ярким лепестком. Все проходит, все уходит из души, — это ты сам сказал однажды. Зачем же слишком ранняя тоска приходит к тебе? Будет ей время, — подожди.

Хочу тебя видеть! Хочу до тоски. Милый, хочу тебя видеть!

Брюсов — Нине. 24 июля 1905. Антоновка.

…Ах, что бы ни было, что бы ни вошло в мою душу — и в Твою тоже, — останется одно несомненным, однажды нами сознанное: у нас души «одного цвета». (Мне нравится эта формула Твоего Сережи.) Никогда, ни с одним человеком, за тридцать лет своей жизни, не мог я быть самим собой. Пытался и бывал жестоко наказан — болью тайных оскорблений, горьким стыдом. И я научился во всем притворствовать и обо всем лгать — каждым словом, каждым взглядом, каждым поступком. Я становился самим собой лишь в своей комнате, когда двери были плотно закрыты, шторы опущены, когда передо мной был лист бумаги с начатыми стихами. Наедине со стихами я не притворствовал, я говорил себе правду, я был как верующий в церкви. Шли годы, менялись убеждения, менялись чувства, но сквозь все перемены сохранял я это служение стихам (говорю нарочно реальное «стихам», а не отвлеченное и мертвое «Искусству»). И самым странным и самым чудесным изо всего странного и чудесного, что дано мне было испытать рядом с Тобой, было именно то, что с Тобой я мог говорить как со своими стихами, Тебе мог признаваться в том же, в чем своим рифмам. Я так привык, что моих «настоящих» слов не понимал никто (ни даже те, кто всячески восхищался моей поэзией), что я уже думал, что настоящих слов одного человека и не может, никогда не может понять другой человек. Но Ты посмотрела на меня с улыбкой и стала мне отвечать на моем языке, на моем языке, который я считал ведомым мне одному, мною самим придуманным! Все в наших отношениях может пройти, но не это! Другой Тебя мне не найти, — не повторяться же дважды одному и тому же чуду! Уйти от Тебя — значит для меня уйти, уже окончательно, от мира, надеть, уже навсегда, маску, смотреть только внутрь себя, не слушать ничего.

Почему же я «боюсь» новых встреч, почему же я медлю вдали от Тебя? Ты упрекаешь меня, что я слишком дорожу прошедшими 30 днями! Ах, я первый знаю, как мало значит прошлое! Я первый говорю, что оно не существует. Есть только настоящее и будущее! Но разве нельзя любить несуществующего? И я люблю мое, не существующее более, прошлое. Я люблю и мое счастье, и мою любовь. Я чту их, как что-то священное. Одна мысль, что нечто новое коснется этой моей святыни, пугает меня. Я боюсь не того, что перестану любить Тебя, — этого еще не может быть, и долго еще не может быть, — я боюсь уже того, что эта любовь перестанет наполнять всю душу, так, чтобы кроме нее, по выражению Чацкого, «мир целый казался прах и суета». (Атак оно было этой зимой!) И чтобы дольше сохранить целостной, «целомудренной» святыню воспоминаний, я так легко подчиняюсь разным причинам, поводам, предлогам и все откладываю счастье (о, конечно, счастье!) встречи с Тобой. Девочка! милая, хорошая, маленькая! ведь Ты же знаешь человека, знаешь душу, мир чувств. Ты должна понять меня. Бывало, Ты мне говорила: «Иди ко мне, я буду тебя мучить». Я шел, изнемогал от боли, «был облит кровью» — и был счастлив. Теперь Ты говоришь мне: «Иди ко мне, мы будем счастливы, очень, больше, чем были!» Что удивительного, что я отступаю, что мне страшно.

Но, конечно, я должен победить свое ребячество…

Я перечел, что написал из своего романа. Плохо, бледно, скучно. Бросаю всё. В таком виде романа никогда не напечатаю. В таком виде он не должен носить Твоего имени! И — знаешь? За тридцать дней ни одного стихотворения, ни одного!..

Нина — Брюсову. 24 июля 1905. Малаховка.

Ну что же это такое, Валерий! Ты приводишь меня в неизъяснимое отчаяние. Неужели только около меня ты можешь быть моим? Только когда я держу тебя за руки, смотрю в глаза? Ведь лишь 24 дня прошло, а ты говоришь, что уже весь другой, и так покорно отдаешься во власть какого-то черного сна. Ты говоришь: «Не надо быть людьми». О, конечно, не надо! Я всегда это говорила. Но для этого лишь два пути: — любовь и путь туда, куда ты меня долго звал и потом перестал. Так разве я тяну тебя вниз, к людям, к их жизни?! Верь, я ненавижу ту жизнь, что вокруг. А после поездки с тобой еще более чужда всему, еще более презираю. Это уже даже отметил с негодованьем Сережа. Я не знаю, с кем более ты бывал когда-нибудь вне людского? Но неправда, что за этим пределом смерть. Может быть, и смерть, но может быть и новая неслыханная жизнь. Да, «надо жить и дышать любовью», и страна, где ее веяние вечно, — только в душах. Отчего же ты не поверишь в это навсегда! Тогда бы не колебался ты так, не шатался бы мыслью так беспомощно и страшно. Ведь ты почти не знаешь еще этой страны и уже стремишься куда-то прочь. Куда? В какую черную муть? Отчего же во мне все так ясно, светло и звенит? Если бы не отчаяние от тебя, от твоих слов, я была бы совсем радостна, а посмотри — ведь у меня все кости переломаны, вспомни, что со мной было, вспомни зиму и осень! Валерий, дорогой мой, только не уходи от меня! У меня еще много, много сил, дай только увидеть тебя такого, какой ты сейчас, и я не опущу в отчаянии рук, я сумею все напомнить тебе, я овею тебя такой нежностью и лаской, что ни одна черная тень не посмеет лечь между нами. Но что с тобой? Как ты живешь? Я не знаю ничего, ничего.

Я писала тебе много писем, и у меня ощущение, что все они провалились в какую-то черную пустоту… Неужели ты не получил их, а если получил — неужели только видел одни буквы и слова? Ведь каждое из них почти заклинание против того, что охватывает тебя. Валерий, Валерий, милый, не надо быть таким слабым, бессильным. Разве не знаешь ты, — стоит лишь на миг перестать верить, и со всех сторон слетятся эти черные птицы и закроют солнце, и будешь думать, что ночь, в то время, когда еще золотом и цветами горит ослепительная лазурь.

Дорогой, приезжай, я совсем затомилась здесь. С трудом переживаю ночи и дни. Сережа уехал, я одна совсем, могу быть с тобой сколько хочешь… Приезжай сейчас же…

Сообрази, и я приеду когда хочешь. Но поскорее! Нам нужно увидаться хотя на несколько часов. Не мучь меня. Мне ведь тоже очень тяжело. Неизвестность, тревога, полное одиночество, редкий простор самым мучительным чувствам и мыслям. Неужели ты уж не хочешь и меня видеть! Неужели не хочешь опять быть вместе, все забыть в одном огненном опьяняющем сне! Не бойся повторений, будут новые слова, новые чувства, и верь — не вниз нам путь. О, верь, верь! Ты не будешь таким, как сейчас. Ты оживешь около меня, только дай посмотреть в твои глаза, губами прикоснуться к губам, чтобы вновь создалась та неслыханная близость душ и тел, о которой ты забыл.

Ответь же скорее. Не для мучительного ожиданья. Не мучь. Зачем еще будешь мучить ты? Не надо мучений, с тобой отдых, радость, счастье. Жду, жду…

Брюсов — Нине. 28 июля 1905. Таруса.

…«Не мучь меня ты». Нина! Нина! Неужели я должен был услыхать такой упрек! Ах, разве я не знаю, что плохо там, в Москве? И неужели, если бы я верил, что довольно мне быть с Тобой, чтобы стало лучше, я не был бы близ Тебя? Неужели я стал бы думать о каком-то романе, о каких-то других людях, о себе! Но я знал, я знал — то, чего не знала Ты, — что та моя душа, которая жила в те дни во мне, не нужна Тебе. Я не хотел, я как святотатства боялся, чтобы после всех прекрасных, всех драгоценных слов мне не пришлось услыхать опять чуждых, опять осуждающих справедливо! Я не смел быть с Тобой. Девочка, Нина! счастье мое! Целую Твои колена, целую Твои руки. Ты не сердись на меня. Сквозь все помни, что я Твой… Что значат все мои случайные слова после сказанных раньше, после тех, что говорились сами, в минуты, когда были близки Твои губы, в минуты, когда были близки наши души, после слов, сложившихся в стихи! Если Ты увидала меня однажды — душой к душе, как видят лицом к липу, — можно ли верить в иной мой облик? Конечно, о, конечно, я тот же, я — Твой, потому что иного меня, не-Твоего, нет, не существует, не может быть.

Я Твой! Твой! теперь, как прежде, навсегда…

Нина — Брюсову. 7 августа 1905. Малаховка.

Ты дорогой! ты беспредельно дорогой!

Я люблю тебя и ничего не знаю, и ничего не хочу говорить, кроме этих слов, в которых вся я, вся моя душа, вся моя безмерная нежность к тебе. Как трудно теперь отрываться от тебя! Просыпаться от нашего сна и видеть, как выступают медленно очертания другого мира, такого ненужного и мучительного. Но верь, — я с тобой, что бы ни было вокруг, я вижу твое лицо, глаза, чувствую только тебя милого, бесконечно близкого. Не нужно больше твоей тоскливой тревоги, не бойся смотреть вперед. Ведь мы еще не поняли вполне, не успели понять всей радости, всего счастья этой чудесной любви. И оттого мы были немые, без мыслей, без слов, ослепленные, сгорающие…. И не оттдам тебя никому, я хочу, чтобы весь до конца ты был моим, так же как я отдаю тебе себя всю безраздельно. Оглянись назад, вспомни эти 9 месяцев и пойми, что только к этому или к смерти могли дойти мы. И если не было смерти, — пусть будет любовь, пусть загорятся все огни на этом празднике воскресенья из мертвых. Я люблю тебя. Это так чудесно, так не похоже на всякую земную правду, что ты должен верить без всяких мыслей, без сомнений, бездумно тонуть в счастьи, бездумно открыть душу потокам радости и света. Я хочу, чтобы ты был несбыточно счастлив, чтобы твое лицо около меня было всегда таким, как в эти пролетевшие ночи. И если опять, там, где ты сейчас, вдали от меня закружатся темные тени и лягут на твою душу непонятной тревожной печалью, — ты вспомни эти ночи, оторванные от мира, вспомни нашу ясную легкость, которую так мало знают люди…. Дорогой мой, люби меня! Если я не знала и не предчувствовала такой любви, как твоя, — значит, и я, так же, как ты, вовсе не знала любви. Всегда была мучительная скрытая тяжесть, красивая ложь и томная печаль о чем-то несбыточно недостижимом. И вот лишь с тобой я узнала последнюю радостную ясность быть самой собой до последнего внешнего движения, до неясного трепета мысли, которую не нужно скрывать. Этого нет у людей, это уже близость, может быть, недостижимая в мире, и потому, о потому, когда мы вместе, — уходит, исчезает все и хочется спрашивать: «Где же мы?» где мы?

Я боюсь твоих дней без меня. Милый, не приезжай чужим, ведь я не изменюсь, и больно будет встретить вновь чужие далекие глаза. Мы будем вместе, что бы ни было. Верь. Я так тебя люблю. Я онемела, я ни с кем не могу говорить, я знаю одно, — что люблю тебя, люблю, люблю…

Радуюсь на осень, падают желтые листочки, вереск цветет. Скоро год… Не вспоминай! Все прошло, я люблю тебя и я твоя…

Брюсов — Нине. 7 августа 1905. Антоновка.

Девочка, милая, хорошая, маленькая, живу еще только воспоминаниями о наших мигах, опускаю руки по плечи в эту груду драгоценностей, дышу запахом этих алмазов, изумрудов, опалов (люблю этот «несчастный» камень). Помню каждое «бессмысленное» слово, сказанное Тобою, и люблю каждое слово, сказанное Тобою. О, теперь в будущем не боюсь ничего, пойду всюду, куда позовешь, буду верить, что везде, на всех путях, где можно быть нам вместе, — счастье, радость, свет. Ты — мое счастие, Ты — моя радость, Ты — мой свет. Так верю, так знаю, что не надо меня «пугать», не надо мне грозить. Одно Твое «люблю» значит в сотни раз больше, чем много угроз. Одно Твое «люблю» заставляет меня во всем существе почувствовать, до каких пределов я Твой. Отдаю себя Тебе всего, тело, душу, желания, волю. Говори — я исполню, зови — пойду. Целую Твои ноги и Твои плечи, стою перед Тобой на коленях, гляжу Тебе в глаза, прячу голову, хочу Твоих губ и Твоих слов. Девочка, девочка! ведь и Ты — «моя»? да? да? Твой, только Твой…

Поделиться с друзьями: