ЖАНРЫ

Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта
Шрифт:

Думаешь ли Ты, что я забыл, что Ты не стала читать моей последней книги? Знаю, все знаю, все помню. Но то был жестокий удар для меня. Ты не знаешь, сколько нитей оборвала Ты тогда между моей душой и Твоей… Но это было только начало. Ничего из того, что я писал после, не пришлось Тебе по душе: ни новые мои стихи, ни рассказы, ни статьи. Тебе все это не нравилось или, по крайней мере, нравилось далеко не так, как многое в моих прошлых книгах. Возможно, что Ты права; возможно, что я пишу хуже, чем прежде. Но ведь мне-то эти мои стихи, рассказы, статьи — дороги; я-то ведь не считал их плохими! И опять и опять обрывались нити между нашими душами. Но вот однажды я заговорил с Тобой вообще о поэзии, о том, о чем сам с собой я говорю всегда. Это было, помнишь, днем, на бульваре… Я испугался той пропасти, которая оказалась между нами. Ты подняла руку на самые заветные мои убеждения, оскорбила самые святые мои верования. И опять-таки возможно, что права Ты, а я не прав. Возможно, что в искусстве высказываемые мысли важнее, чем художественное значение произведения. Но я-то ведь в это поверить не могу! Для меня-то ведь единственным мерилом в поэзии (а впрочем и везде, во всем) останется художественность. Мне, художнику, партийная нетерпимость кажется вздорной, а оскорбление прекрасного стиха — оскорблением моего Божества. И после того дня последние нити, связывавшие нас в том мире, оборвались, и я стал думать, что мы с Тобой там — чужие. Ибо никогда, никакие мучительства жизни, никакое изнеможение не убьет и даже не притупит в моей душе поклонения поэзии. Я могу утратить способность писать стихи, но не могу перестать упиваться ими. Отказаться читать книгу любимого поэта из-за личных отношений; бранить стихи, потому что не согласен с высказываемыми в них мыслями, — это для меня столь же невозможно, непонятно, чуждо, как ощущения иного, нежели я, существа. И когда Ты обращаешь ко мне такие слова, прекрасные, пьянящие, увлекающие, как в последнем письме, мне хочется вырваться из их опьянения, из их соблазна, и сказать Тебе: Да полно? да разве мы не чужие здесь? разве мы не враги здесь?

Нина! Нина! Ты знаешь меня и знаешь, что я много лицемерю: жизнь приучила меня притворяться. И в жизни, среди людей, я притворяюсь, что для меня не много значат стихи, поэзия, искусство. Я боюсь показаться смешным, высказываясь до конца. Но перед Тобой я не боюсь показаться смешным, Тебе я могу сказать, что и говорил уже: поэзия для меня — всё! Вся моя жизнь подчинена только служению ей; я живу, поскольку она во мне живет, и когда она погаснет во мне, умру. Во имя ее — я, не задумываясь, принесу в жертву все: свое счастье, свою любовь, самого себя. Но в этом мире я всегда был одинок, и Ты не отучила меня от этого одиночества. Прислушиваюсь к ласкательным словам Твоего письма, но не знаю, где найти в душе своей веру в них. Было время, меня хвалили вы; теперь меня хвалят журналы. Но, должно быть, у меня еще не было читателей. Мои читатели еще носятся «по небу полуночи» в объятиях ангелов. С моими читателями мне не придется говорить. С ними будут говорить только мои книги.

Прости мне это письмо. Люби меня. Люблю Тебя…

Нина — Брюсову. 11 июня 1906. Лидино.

…Я уже много раз предчувствовала, что возникнет этот разговор, но не боюсь его, а рада сказать тебе о себе все, что есть и что знаю. Только верь в правдивость моих слов. Я никогда уже больше не буду лгать тебе. Начну с того же, с твоей последней книги, хотя говорить об этом мне тяжело и теперь. Помнишь ты себя в прошлом году? Я только после узнала, что больше мне не увидать тебя таким. Но ведь в Финляндии я ничего не знала и не поверила бы, что все изменится так быстро, почти внезапно. Ты говорил: «всё»… Ты упорно повторял: «всё, я весь, вся жизнь». И когда мне стала дорога твоя любовь, слова эти зазвучали как музыка. Я поверила в них, и в тебя, и в свою любовь. Тогда же, может быть, бессознательно почувствовала, что прошлое, все, что замыкалось этим годом, ушло навсегда. Мы вступали в новое, и хотя будущее казалось мне лучезарнее прошлого, вдруг захотелось, так страстно захотелось отметить его каким-то знаком здесь, чтоб осталась об нем вечная память. Я попросила тебя… (посвятить ей книгу стихов Брюсова. — И. Т.) Это даже была и не просьба, а нежный отклик на твои же слова. Это было первое желанье, обращенное лично к тебе, первая гордая мечта о твоей любви. И ты отказал. Я не помню в моей жизни такой смертельной убивающей обиды. В те дни, когда после года, тяжелее всех лет в моей жизни, я почувствовала себя живой и воскресшей, когда мне показалось, что наконец сбылась моя последняя тайная мечта о любви, — ты же, ты, Валерий, сказал мне «нет»… А я ведь действительно подумала, что предо мной беспредельность. Пойми, мне было больно видеть твою книгу, страшно касаться к ней, невыносимо слышать о ней. Она казалась мне живым воплощением самой горькой обиды. Я сказала, что никогда не прочту ее. Вначале я действительно не могла заставить себя взять ее в руки, а после, когда притупилась и стихла обида и я увидала, что это тебе тоже больно, — хотелось боли за боль. Я знала больше половины ее раньше. Любила ли ее, как прежние? Ах, можно ли так спрашивать? Те стихи были частью моей души, воплощением ее в строках, страницей жизни самой страшной, горестной и дорогой. Ты говоришь: «…Ты не стала читать моей книги». Ты поверил, что я могу не прочесть, и верил до этого дня! Валерий, я читала ее всю, всю в апреле, на Пасхе. Читала с тайной болью, с горьким упоеньем, с большей любовью к тебе, к твоим стихам, чем в прежние годы. И не хотела и не могла сказать тебе. Мы были очень замучены в эти дни. Где мы были? Что могли сказать друг другу?!

И дальше: — в начале этой осени; — ты или я — не знаю, уж не разберусь теперь, — но кто-то взял неверную ноту. Вместо радости начались мучительства, мы катились неудержимо, как по рельсам, всё дальше, всё вглубь. Обижали взаимно. Ты обижал жестоко, задевал самое хрупкое, самое нежное, — и я… о, конечно, и я!.. Твои новые стихи, рассказы, статьи, — я подходила к ним заранее враждебная. Душа твоя казалась далекой, холодной, далекими стали казаться они, потому что они — твоя душа. Но ведь те дни омраченья, запутанности, слепоты миновали для меня. Ты не веришь! не веришь!

Ты знаешь, я говорила тебе, как безмерно радовало меня, что я любила тебя в твоей поэзии, в этих двух маленьких трогательно-одиноких книгах прежде, чем мы встретились и полюбили. И позднее, когда мы уже встречались, всегда странно враждебные, — ты с презреньем ко мне, я с непонятной антипатией ко всему твоему реальному облику, — я умела любить тебя, восторженно поклоняться тебе и отделять тебя здешнего от тебя, стоящего для меня на самой высокой вершине поэзии. Это было время «Urbi et Orbi» для тебя, и для меня полюс совершенно иных переживаний. Мне хочется подчеркнуть эти слова как возражение еще на тот взгляд, что сложился у тебя на меня во время разговора о Тютчеве на бульваре. Ты сказал, что я похожа на критиков «Русского Богатства», что я не умею ценить художественность как таковую, что я груба и ты удивляешься, как до сих пор мы могли считать себя близкими. Да, Валерий, ты был бы прав, если бы уверился, что в этом мире мы так же далеки, как критики «Русского Богатства» и ты. Я знаю тебя, знаю, что для тебя поэзия, и поняла бы, и приняла бы твою отчужденность. Но, дорогой, ведь это неправда! Почти с детства, самостоятельно, вероятно, протестуя против окружающего, сначала бессознательно, потом уверенно и ясно, моя душа в этом мире влеклась к тому же, что любишь и чтишь ты. Моя любовь к искусству и поэзии была тихой, замкнутой и углубленной. И если ты хотя сколько-нибудь знаешь мою душу, ты увидишь в ней следы этого пути. Валерий, дорогой, ну разве можно так грубо ошибиться и чужого принять за близкого?! Да и можно ли с чужим быть на какой-либо не внешней плоскости, а уж не только в любви, где каждый диссонанс отзывается такой нестерпимой болью? Что же касается, в частности, разговора о Тютчеве, который ты так злопамятно затаил в глубине, то верь, это было какое-то наважденье. Не знаю почему (теперь утратилась непосредственная связь его с состоянием души того дня), но хотелось сказать что-то грубое, резкое. А может быть, это было одно из противоречий моего существа, так знакомых тебе, когда я начинаю говорить чужим, неизвестно откуда возникшим голосом. А потом… Мне хотелось вернуться за тобой, по телефону хотелось говорить иные слова, но ты же знаешь меня! Все казалось тогда, что каждым поводом пользуешься ты, чтобы задеть самолюбие, проявить себя «самовластником». И вот даже из желания не огорчать тебя я не сумела победить упрямства и не могла открыто сознаться в нелепости своих слов. Вспомни, я всячески избегала возвращения к этому разговору. Я говорю тебе всю правду. И если бы знала, в чем нужно признаться еще, — мне не было бы стыдно перед тобой. Я хочу, чтобы ты смотрел в мою душу как в прозрачную воду. Ах, Валерий, мы очень омрачились в этом году. Мы перестали одно время видеть друг друга в наших настоящих образах. Но я сделала усилие, вырвалась из заклятого круга и вновь вижу тебя, но яснее и утонченнее, чем прежде. За горем, за всем хаосом дней этого года я вижу вновь кристальную ясность, новую любовь к тебе, Любовь от Любви, как Свет от Света, крещенную огнем. Из-за отуманенных наших мучительных дней вновь возникает та близость, которая казалась тебе утраченной. И верь мне, милый, светлый, верь, я везде с тобой и там, как всегда, как в дни, когда любила и не знала тебя…

Брюсов — Нине. 13–14 июня 1906. Москва.

…Нина, что мне остается говорить, когда Ты на мое злое, нехорошее письмо отвечаешь ласковым, покорным, когдаТы говоришь мне: «Я виновата, прости, я люблю Тебя». Мне хочется обнять Твои колени, заплакать, как столько раз я плакал перед Тобой, сказать Тебе: «Нет, Ты, Ты меня прости, чувствую, знаю, что виноват я!..» Нина, счастье мое! Я в каком-то безысходном кругу, и замкнут он не вовне, а внутри меня, в моей душе, — и его надо разорвать, потому что выхода из него нет.

Когда это началось? Давно, о давно! Теперь я начинаю думать, что еще до моей встречи с Тобой. Вероятно, к тому времени, когда я закончил «Urbi et Orbi». Что-то было изжито. Какой-то рудник, который другому мог хватить надолго, был мною исчерпан, потому что я не разрабатывал его, а грабил. Я выхватывал из него слитки и губил золотоносные жилы. И вот — слитков более не оказалось. Оставалось или искать новой шахты, или заняться пересмотром ранее отброшенного, ранее отвергнутого как менее богатого. Помню, верно помню: я переживал тогда именно то, что и теперь: изнеможение, бессилие, неспособность к творчеству, желание убежать, скрыться, утаиться, чтобы меня не заставляли думать, действовать, а прежде всего чувствовать. Помню, было уже совсем решено, что я уеду на год в деревню. Даже велись уже переговоры… чтобы снять какое-то имение… И вдруг пришла — Ты, как что-то новое, неожиданное, несбыточное, о чем мечталось давно и что вдруг осуществилось. Пришла любовь, о которой я только писал в стихах, но которой не знал никогда; пришла женщина, о которых я только читал в книгах… но не видал никогда. Ты мне часто говорила, что тот год был воскресением для Тебя; но он был и для меня воскресением. У меня вдруг открылись глаза, сделались в сто раз более зоркими; в руках я почувствовал новую силу. Я вдруг увидал вокруг вновь сокровища, которых мой прежний взор не различал; получил возможность разбивать такие таящие золото камни, на которые прежде не смел поднять руки. Я сказал себе: «Безумец! ты считал себя нищим! но смотри! видишь! твой рудник еще полн богатством! бери лом, заступ, добывай, торжествуй!» Ты знаешь, что я это сделал. Я собрал снова целую книгу золотых слитков, там, где, казалось, не было ничего, кроме песку и осколков камней… Но я ошибся. Рудник мой был все же уже опустошен. Скоро, очень скоро поднял я последнюю блестку, — и вот опять стою в пустоте, в разоренной, опустошенной шахте… Длинное это сравнение я не выдумал: оно пришло само на мысль и оказалось совпадающим с жизнью во всех мелочах. Два года назад я был в своей душе слепым нищим; теперь я зрячий нищий — в этом вся разница, и только (или почти только) в этом. Я не могу более жить изжитыми верованиями, теми идеалами, через которые я перешагнул… Ты когда-то сказала, что я по душе — инок, монах, в Средние Века я пошел бы в монастырь. Да! да! Я должен верить в то, чему служу, совсем, до конца, и должен служить чему-то. Я притворяюсь скептиком, но

Тяжелый труд нам Кем-то дан, И спросит властно Он отчета…

Так, как сейчас, я не могу жить: без Бога, без алтаря. И не могу поставить себе «какого-нибудь» бога, наскоро смастеренного, чтобы только было перед кем возжигать фимиамы. И вот когда Ты отдаешь мне свою любовь, прекрасную, самое прекрасное, может быть изо всего, что я встречал в жизни, — мне нечем взять ее, я бессилен. У меня нет сил проявить своего чувства, своей любви, потому что все силы моей души уходят, ушли на иное. Так Россия сейчас не может проявить ничего, кроме революционных сил, но это не значит, что в ней, в ее душе нет ничего более…

Нина, милая! В своем первом письме к Тебе в Варшаву я назвал себя «нехорошим». Это было не совсем верно, или верно только с внешней стороны. Но перед Тобой мне всегда почти стыдно, почти больно. Отвечать так, как я отвечаю на Твою любовь, — позорно, преступно, недостойно. И, сознавая это (именно потому, что сознавал), я иногда еще резче подчеркивал свою строгость, суровость, холодность. Но это было маской, странным (не для Тебя) притворством, клеветой на самого себя. Я люблю Тебя, я хочу любить Тебя, но у меня, у души моей, нет сил для этого сейчас, ее крылья падают. Ия сам на себя смотрю с отчаяньем и ужасом.

.. Я взялся исполнить одно поручение отца в Риге, поручение «срочное», так что дня отъезда откладывать почти невозможно… Получив Твое письмо, в первый миг я подумал: не поеду. Но потом представил себе нашу встречу (ведь не можем же мы быть вместе в Москве и не видеться!! не можем!) — и понял, что, напротив, ехать надо, надо, что это совпадение чисел не случайность, а Рок. Сколько времени пробуду вне Москвы — не знаю; может, неделю, может, две. Конечно, в эти дня я «не найду своего Бога», но по крайней мере овладею собой, своей волей. Помнишь, я смеялся над юным поэтом, который жаловался мне, что болен нейрастенией. Едва ли я не болен ею сам, хотя и стараюсь никому этого не показывать. Мне надо, надо бежать от всех, никого не видеть, даже Тебя.

Девочка, девочка моя! счастье мое! Доверься мне на этот раз, как не доверилась однажды, после Финляндии! Клянусь Тебе, что в моих словах нет лжи, нет обмана, нет лицемерия! Мне нельзя сейчас быть с Тобой, мне не должно сейчас упиться всей Твоей добротой, всей Твоей нежностью, всей Твоей любовью. Этот кубок для меня смертельный яд… И для Тебя тоже! Дай мне бежать. Умоляю Тебя на коленях.

Против всех вероятий, во имя того, что в это почти нельзя верить, клянусь Тебе: люблю Тебя! люблю бесконечно! Тебя, одну Тебя, Тебя навсегда!..

Поделиться с друзьями: