Три товарища и другие романы
Шрифт:
Прямо под Сезанном на столе стояла спиртовка. Жестянка с кофе, хлеб, горшочек масла, несколько кульков. Комнатушка и сама по себе убогая, нищенская. Зато со стен глядела немыслимая красота.
— Это я понимаю, — проговорил Равич.
— Я думал, уложусь, — продолжал Розенфельд. — Все оплатил. Поезд, пароход, все, только эти злосчастные три месяца за гостиницу остались. Жил впроголодь, а все равно ничего не вышло. Слишком долго давали визу. Сегодня пришлось продать Моне. Ветейльский пейзаж. А так надеялся с собой увезти.
— Но там-то все равно пришлось бы продать…
— Да. Но на доллары. И выручил бы вдвое больше.
— В Америку едете?
Розенфельд кивнул:
— Да. Пора отсюда сматываться. — И, заметив, что Равич все еще на него смотрит, загадочно пояснил: — Стервятник уже снялся с места.
— Какой еще стервятник? — не понял Равич.
— Ну, в смысле Маркус Майер. Мы его так прозвали. Он чует смерть и беду, чует, когда пора драпать.
— Майер? — переспросил Равич. — Это маленький такой, лысый, иногда в «катакомбе» на пианино музицирует?
— Точно. Вот его и зовут стервятником — еще с Праги.
— Ничего себе имечко.
— Он всегда раньше всех чуял. За два месяца до победы Гитлера на выборах уехал из Германии. За три месяца до присоединения Австрии бежал из Вены. За полтора месяца до захвата Чехословакии — из Праги. А я на него равнялся. Всегда. Говорю же, он чует. Только благодаря этому я и картины спас. Деньги-то из Германии было уже не вывезти. Валютные ограничения. А у меня полтора миллиона вложены. Попытался обналичить — но нацисты уже тут как тут, поздно. Майер-то поумней оказался. Какую-то часть денег контрабандой сумел провезти. Но это, знаете, не для моих нервов. А теперь вот он в Америку навострился. И я вслед за ним.
— Но оставшиеся деньги вы вполне можете с собой взять. Здесь-то на вывоз валюты пока ограничений нет.
— Могу, разумеется. Но если бы я продал Моне там, за океаном, я бы на эти деньги прожил дольше. А так, боюсь, мне скоро и Гогена продавать придется.
Розенфельд возился со своей спиртовкой.
— Это у меня последние, — пояснил он. — Только эти три, и все. На них и буду жить. Найти работу давно уже не рассчитываю. Это было бы чудо. Только эти три. Одной меньше — куском жизни меньше. — Он пригорюнился, задумчиво глядя на свой чемодан. — В Вене пять лет. Дороговизны еще не было, и я жил очень экономно. И все равно это обошлось мне в двух Ренуаров и одну пастель Дега. В Праге я прожил и проел одного Сислея и пять рисунков. Рисунки ни одна собака брать не хотела — а ведь это были два Дега, один Ренуар мелом и две сепии Делакруа. В Америке я бы прожил за них на целый год дольше. А теперь, сами видите, — он горестно вздохнул, — у меня только эти три вещи. Еще вчера было четыре. Эта проклятая виза будет стоить мне два года жизни. Если не все три!
— У большинства людей вообще нет картин, на которые можно жить.
Розенфельд вскинул щуплые плечи.
— Меня это как-то не утешает.
— Нет, конечно, — согласился Равич. — Что правда, то правда.
— Мне на эти картины войну пережить надо. А война будет долгая.
Равич промолчал.
— Стервятник, во всяком случае, так утверждает. Он даже не уверен, что в Америке будет безопасно.
— Куда же он после Америки собрался? — спросил Равич. — Там и стран-то уже почти не остается.
— Он еще не знает точно. Подумывает о Гаити. Считает, что негритянская республика вряд ли в войну ввяжется. — Розенфельд говорил совершенно серьезно. — Или Гондурас. Тоже маленькая латиноамериканская республика. Сальвадор. Еще, может быть, Новая Зеландия.
— Новая Зеландия? А не далековато?
— Далековато? — с мрачной усмешкой переспросил Розенфельд. — Это смотря откуда.
27
Море. Море гремучей тьмы, плещущей в уши. Потом пронзительный звон в коридорах, корабль, рев гудка, паника крушения — и сразу ночь, и что-то знакомое в ускользающем сне, смутно сереющий лоскут окна, но все еще звон, звонок, телефон.
Равич сдернул трубку.
— Алло!
— Равич!
— В чем дело? Кто это?
— Это я. Не узнаешь?
— Теперь узнал. Что случилось?
— Приезжай! Скорее! Немедленно!
— Да что случилось-то?
— Приезжай, Равич! Случилось…
— Что случилось?
— Говорю же тебе, случилось! Мне страшно! Приезжай, приезжай сейчас же! Помоги мне! Равич! Приезжай!
В трубке щелкнуло. Все еще ничего не понимая, Равич слушал короткие гудки. Жоан повесила трубку. Он тоже положил трубку на рычажок, уставившись спросонок в сереющую мглу за окном. Пелена тяжелого сна все еще застилала сознание. Первая мысль была — это Хааке, конечно, Хааке, — покуда он не разглядел окно, сообразив, что он у себя, в гостинице «Интернасьональ», а вовсе не в «Принце Уэльском», куда ему еще только предстоит перебраться. Посмотрел на часы. Светящиеся стрелки показывали четыре. И тут его словно подбросило. В тот день, когда он с Хааке беседовал, Жоан ведь что-то такое говорила — опасность, она боится… Если вдруг… А что, все бывает! Он и не такую дурь на своем веку повидал. Поспешно собирая все необходимое, он на ходу одевался.
Такси сумел поймать сразу за углом. Таксист ездил с собакой. На шее у него живой горжеткой устроился карликовый пинчер. На каждой неровности мостовой собачонка невозмутимо подскакивала вместе с машиной. Равича это просто бесило. Хотелось схватить песика и шваркнуть на сиденье. Но он слишком хорошо знал, что за народ парижские таксисты.
Одиноко тарахтя, машина катила сквозь теплынь июльской ночи. В воздухе робкое дыхание свежей листвы. Волны аромата, где-то цветет липа, жасминная россыпь звезд на светлеющем небе, тут же и самолет, мигая сигнальными огнями, зеленым и красным, словно тяжелый жужжащий жук между светляками; притихшие улицы, звенящая пустота, истошное пение двух пьяных, аккордеон откуда-то из подвала, и вдруг — накатом — испуг, страх, паника, он не успеет, да скорей же, скорей…
Вот и дом. Сонное царство. Лифт ползет вниз. Ползет нескончаемо долго, жирной светящейся гусеницей. Равич уже взбежал по пролету лестницы, но опомнился, повернул. Лифт, даже такой медленный, все равно быстрее.
О, эти игрушки-клетушки парижских лифтов! Словно пеналы камер-одиночек, обшарпанные, трясучие, гремучие, при этом открытые со всех сторон, — только пол, редкие прутья ограждения, одна лампочка вполнакала, другая мигает на последнем издыхании, наконец-то верхний этаж. Он раздвинул решетку, позвонил.
Открыла сама Жоан. Равич впился в нее глазами — ни крови, ни синяков. Лицо нормальное, вообще ничего.
— Что случилось? — выпалил он. — Где…
— Равич! Ты приехал!
— Где… Ты что-то натворила?
Она посторонилась, пропуская его в квартиру. Он вошел. Огляделся. Никого.
— Где? В спальне?
— Что? — не поняла она.
— У тебя в спальне кто-то? Есть там кто-нибудь?
— Да никого. С какой стати? — И, удивляясь его недоумению, добавила: — Зачем мне кто-то, когда я тебя жду?
Он все еще смотрел на нее. Стоит как ни в чем не бывало, цела-невредима, и даже улыбается.
— С чего ты вообще взял? — Она уже почти смеялась. — Равич! — усмехнулась она, и в тот же миг кровь ударила ему в лицо, словно пригоршня града: она решила, что он ревнует, и даже потешается над ним! Медицинская сумка на плече мгновенно налилась свинцом. Он поставил ее на стул.
— Ах ты, сука паскудная!
— Ты что? Да что с тобой?
— Ах ты, сука паскудная! — повторил он. — А я-то, осел, поверил!