Три товарища и другие романы
Шрифт:
Мы сидели в саду небольшого трактира в пригороде. Мокрая луна красным факелом повисла над лесом. Мерцали бледные канделябры цветущих каштанов, одуряюще пахло сиренью, а на столе перед нами, распространяя аромат ясменника, стояла большая стеклянная чаша с крюшоном, в неверном свете густеющих сумерек она походила на опал, вобравший в себя последние голубовато-перламутровые отблески уходящего дня. По нашей просьбе чашу наполняли уже в четвертый раз за этот вечер.
За столом председательствовал Фердинанд Грау. Пат сидела с ним рядом, приколов к платью бледно-розовую орхидею, которую он ей принес.
Фердинанд выудил из своего бокала крошечного мотылька и осторожно высадил его на стол.
— Вы только посмотрите, — сказал он. — Какие крылышки! Да рядом с ними любая парча все равно что тряпка! И эдакое существо живет всего один день, и баста. — Он оглядел всех нас. — Знаете, что самое жуткое на этом свете, братцы?
— Пустой стакан, — вставил Ленц.
Фердинанд презрительно отмахнулся.
— Самое позорное для мужчины, Готфрид, — быть шутом. — Затем он снова обратился к нам: — А самое жуткое, братцы, — это время. Время. То мгновение, в течение коего мы живем и коим все же не обладаем. — Он вынул часы из кармана и поднес их к самым глазам Ленца. — Вот она, прислушайся, бумажный романтик! Адская машина. Тикает и тикает — неумолчно тикает, неостановимо, все на свете приближая к небытию. Ты можешь сдержать лавину, оползень — но этого ты не удержишь.
— Очень надо, — заявил Ленц. — Ничего не имею против того, чтобы благополучно состариться. Люблю разнообразие.
— Человек этого не выносит, — продолжал Грау, не обращая на него внимания. — Человек не может этого вынести. Вот он и придумал себе в утешение мечту. Древнюю, трогательную, безнадежную мечту всего человечества о вечности.
Готфрид засмеялся.
— Самая тяжелая болезнь на свете, Фердинанд, — это привычка думать. Она неизлечима.
— Если б эта болезнь была единственной, ты был бы бессмертен, — заметил Грау. — Недолговременная комбинация углеводов, извести, фосфора и небольшого количества железа, названная на этой земле Готфридом Ленцем…
Готфрид добродушно осклабился. Фердинанд тряхнул своей львиной гривой.
— Жизнь, братцы, — это болезнь, и смерть начинается уже с рождения. Каждый вдох и каждый удар сердца — это кусочек смерти, маленький шажок навстречу концу.
— И каждый глоток — тоже, — вставил Ленц. — Будь здоров, Фердинанд! Иной раз смерть — это дьявольски легкая штука.
Грау поднял свой бокал. По его большому лицу бесшумной грозой прокатилась улыбка.
— Будь здоров, Готфрид, наша бодрая блошка на гремучем загривке времени! И о чем только думала таинственная сила, движущая нами, когда создавала тебя?
— Это уж ее заботы. Да и не тебе скорбеть о порядке вещей, Фердинанд. Если б люди были бессмертны, ты, старый, бравый паразит смерти, остался бы без работы.
Плечи Грау затряслись. Он смеялся. А потом обернулся к Пат:
— Ну что вы скажете о нас, болтунах, вы, изящный цветок на буйно пляшущих водах!
Потом мы прошлись вдвоем с Пат по саду. Луна поднялась и залила лужайки волнами серого серебра. Темными указателями в незнаемое пролегли на них длинные черные тени деревьев. Мы спустились к пруду, потом повернули обратно. По дороге наткнулись на Готфрида Ленца, который втащил прихваченный им складной стул в самые заросли сирени. Там он и сидел, затаившись, и только соломенный чуб и огонек сигареты светились в темноте. Рядом с ним на земле покоились стакан и знакомая чаша с остатками пахучего питья.
— Какое местечко! — сказала Пат. — В самой гуще сирени.
— Местечко неплохое, — согласился Ленц, вставая. — Попробуйте посидеть.
Пат села на стул. Ее лицо утонуло в цветах.
— Я с ума схожу по сирени, — сказал последний романтик. — Для меня тоска по родине — это тоска по сирени. Весной тысяча девятьсот двадцать четвертого года я сломя голову бросился сюда из Рио-де-Жанейро только потому, что мне взбрело на ум, что здесь, должно быть, цветет сирень. Ну а когда приехал, выяснилось, что сирень, разумеется, давно отцвела. — Он рассмеялся. — Вот так всегда и бывает.
— Рио-де-Жанейро… — Пат притянула к себе ветку сирени. — Вы что же, вместе там были?
Готфрид поперхнулся. У меня по спине побежали мурашки.
— Вы только гляньте, какая луна? — быстро произнес я, выигрывая время для того, чтобы ногой подать Ленцу умоляющий знак.
В слабой вспышке его сигареты я заметил, что он слегка улыбнулся и подмигнул мне. Я был спасен.
— Нет, вместе мы там не были, — заявил Готфрид. — В тот раз я был один. А как вы насчет того, чтобы сделать по последнему глотку сего божественного напитка?
Пат покачала головой:
— Больше не надо. Не могу пить так много.
Мы услышали, как Фердинанд криком сзывает нас, и пошли к нему.
Он стоял в дверях, занимая весь проем своей массивной фигурой.
— Давайте под кров, дети мои, — сказал он. — Таким, как мы, ночью нечего искать у природы. Ночью она хочет побыть одна. Крестьянин или рыбак — это еще дело другое, а у нас, горожан, все инстинкты давно отмерли. — Он положил руку на плечо Готфриду. — Ночь — это протест природы против засилья цивилизации, Готфрид! Приличный человек не в состоянии подолгу выносить это. Он замечает, что его вытолкнули из немого круга деревьев, животных, звезд и бессознательной жизни. — Он улыбнулся своей странной улыбкой, о которой нельзя было сказать, является ли она выражением радости или печали. — Входите же, дети мои! Согреем руки у костра воспоминаний. О чудесное время, когда мы были еще хвощами и ящерицами, лет эдак пятьдесят — шестьдесят миллионов назад… Господи, как же мы с тех пор опустились…
Он взял Пат за руку.
— И если бы мы не сохранили в себе хоть немного чувства красоты, все было бы потеряно. — С нежностью медведя он положил ее ладони на свой локоть. — Серебряная капелька звездной магмы, повисшая над грохочущей бездной, не согласитесь ли выпить стаканчик с первобытных времен человеком?
— Соглашусь, — сказала она. — Со всем, что хотите.
Они пошли в дом. Они выглядели как отец и дочь.
Стройная, смелая и юная дочь усталого великана, уцелевшего от былинных времен.
В одиннадцать часов мы поехали обратно. Валентин с Фердинандом в такси, которое вел Валентин. Остальных вез «Карл». Ночь была теплой, и Кестер поехал окольным путем, мимо вереницы деревень, прикорнувших у дороги. Они провожали нас редкими огоньками и одиноким лаем собак. Ленц сидел впереди рядом с Отто и пел песни; мы с Пат примостились сзади.
Кестер замечательно вел машину. Повороты он брал как птица. Он все делал будто играючи, столько в нем было уверенной в себе силы. Он ехал вовсе не жестко, как большинство гонщиков. Можно было спать, не просыпаясь и на виражах, настолько спокойно и плавно шла машина. Скорость совершенно не ощущалась.
По звуку шин мы узнавали об очередной смене дорожного покрытия. На асфальте они посвистывали, на брусчатке глухо рокотали. Лучи наших фар убегали далеко вперед, как две гончие светлой масти, вырывая из темноты то трепещущую на ветру березовую аллею, то строй тополей, то вознесенные над приземистыми домами телеграфные столбы, то застывшие, как на параде, ряды лесных просек. Беспредельно высоко над нами, пронизанный тысячью звезд, курился и таял бледный дым Млечного Пути.
Темп нарастал. Я укрыл Пат еще и своим пальто. Она улыбнулась мне.