Турция. Записки русского путешественника
Шрифт:
А там разошелся и настоящий ливень с веерами воды из-под колес, заплаканными светофорами и странным чувством грустного счастья, которое охватывает в такие дни в южных городах. Ливень чуть приглушает краски роскошного, яркого, словно из кубиков собранного города, и на минуту вспоминается пименовская «Москва майская» — молодая и детская. В такую погоду хорошо ходить по музейным залам. Дожди быстрее собирают мысль. Да и нам, чтобы войти во времена Святителя, надо отступить на семнадцать столетий назад.
А музей здесь прекрасен! Артемиды и Лето, Венеры и Тихе смотрят невидяще в свою слепую, навсегда ушедшую вечность, и нежные их лица «не искажены» ни одной мыслью. Зачем и о чем думать, когда они так прекрасны и история с ее страданиями и переделками мира писана не для них. Разве что Немезида «взглянет» остро и умно, отменив время, так на то она и Судьба и Справедливость, чтобы быть посредницей между Олимпом и земной историей. Зато лица Траянов, Адрианов, Диоклетианов и Коммодов жестко исчерчены заботами империи и политики и, кажется, при всей внешней уверенной силе предчувствуют, сколь непроста будет их посмертная жизнь, в которой их слава потемнеет и станет страшна, и их статуи могут разбить, как статуи звавшего себя «сыном бога» Домициана, в царствование которого не зря явился «Апокалипсис», а пышные саркофаги — бросить в море, что произошло с саркофагом мучителя Диоклетиана. И вот они каменеют с надменными лицами, вечные римляне, убежденные, по слову Э. Ренана, что «кто не богат и не хорошего происхождения, тот не может быть честным человеком». Но уже не могут скрыть от себя, что их репутация гуманистов и философов будет, как того же Траяна, навсегда замарана кровью разорванного при нем на арене римского цирка Игнатия Богоносца или развеяна дымом костра, на котором сожгут Поликарпа Смирнского, как у Марка Аврелия. Так что и красота мраморов скоро покажется зла и враждебна. Создатели экспозиций не думают об этом, но христианское сердце в эффектных рядах императоров, богов и героев читает свои тексты. Глядя на изорванного в куски и насилу составленного Марса, поневоле не без тайной иронии думаешь, что он попался «на растяжке» собственной войны и, поди, завидует легконогому Гермесу, с пустым лицом торжествующему покровителя потребителей. Этот целехонек и уверен в долгой власти над ненасытным миром.
И опять, как в давнюю уже поездку, когда мы смотрели музеи Антиохии, останавливают монеты с теми же высокомерными Веспасианами и Галериями — динарии кесаря, которые Господь велел отдавать кесарю, оставляя Богово — Богу. И почему-то вспоминается давний любимовский «Гамлет» — как Высоцкий показывал королеве-матери свой медальон с изображением короля-отца, а затем выхватывал из кармана монету с изображением короля-отчима: «Вот два изображенья — вот и вот. На этих двух портретах лица братьев…» Одно, на груди, — навсегда личное, единственное. И другое, на монете, — безлично множественное, ничье, захватанное руками торговцев. И опять ранит, что скоро империя заговорит о симфонии церкви и государства и научится чеканить монеты с изображением Спасителя и тем смешает Богово и кесарево, то ли из лукавого желания уравняться, то ли по благочестивому неразумию, не ведающему, что когда кесарю отдают Богово, то готовят только падение Константинополя.
А напоследок в музейном уголке — бедные мощи Святителя, оставшиеся от барийских и венецианских «спасателей». Только на месте прежнего образа над ними — целый алтарь икон разных лет и школ, как нарядный, но маловразумительный привет русскому туристу: так в отелях выставляют на специальной полке забытые гостями книги — нечаянный портрет отдыхающего ума.
И когда выходишь из музея, отчего-то уже и дождь не мил, и «грустного счастья» ни следа. И вдруг поймаешь себя на том, что уткнулся взглядом в налившееся у входа озерцо воды с отражением одноногого Августа, смотришь, как по-русски пятнает его дождь, и чувствуешь плечом, что рядом смотрят на эту рябь генералы Чарнота и Хлудов из булгаковского «Бега». И мокрая собака поднимает на тебя печальный взгляд товарища по изгнанию. И пальмы покажутся сделанными из жести, и горы вокруг не объятием, а угрюмой тюремной стражей. Все это будет как-то таинственно связано с пустоглазым отрядом императоров, которые, ты уже чувствуешь, потянутся за тобой.
Ну вот, теперь можно и в Миры.
Под пеплом культуры
Без четверти шесть начинает свой зов муэдзин с соседнего с гостиницей минарета, а там они пойдут подхватывать друг друга, как эхо по горам, — от мечети к мечети. Попытаешься продлить еще темное утро, но тут за тебя возьмутся петухи, которые с деревенской ответственностью будят страну от Стамбула до Антальи, одинаково звонкие и повсеместные в мегаполисах и деревнях. Они, верно, так же будили императора Константина и Мехмета Завоевателя, потому что, в отличие от меняющихся языков и цивилизаций, жили здесь всегда.
Выйдешь на галерею — за ночь дождь ушел, горы розовеют. Утро сверкает. Но радости хватает только до площади, которая семь лет назад сверкала счастьем и праздником. Кипели флаги, пели дети, смеялась музыка, падал с бронзовой фигуры белейший шелк и восходил над площадью под призыв к намазу и нашу и греческую молитвы (так уж сошлось) вернувшийся в родной город Святитель. Мы не стыдясь плакали тогда и радовались достойному началу нового века. И вот…
На высоком белом корабле постамента, на котором возносился Святитель, неуместно и стыдно для глаза, как все неуместное, веселится, звонит в облупленный немой колокольчик яркий пластмассовый Санта-Клаус в ядовитом наряде. Вчера торжественный корабль Николая Угодника, плывший в мир надежды и взрослеющего человечества, закачался в стоячей воде шутовской игрушкой. Выросло рядом электрическое дерево стеклянным фейерверком, встал здоровенный столб освещения, вышла на траву гипсовая сборщица хлопка или винограда с корзиной, повыросли камни с разной ложно пышной информацией. Лавки обступили площадь теснее прежнего со своей восточной мишурой, пестрым разгулом ненужного товара, крикливой цветистостью, возбуждающей притупившееся зрение праздного туриста. И боязно поднять глаза на храм, милосердно закрытый деревьями. И тем больнее видеть, что среди лавок-то вон уж и «Святой Никалай», и «Сувиниры», и даже «Скидки». И когда присмотришься, там и там посреди кальянов, шальваров, шелков и эротических игрушек отовсюду бумажные, писанные, металлические, деревянные, греческие и русские, а то уж и своего рукоделия Николы, Николы, Николы… А уж Санта-Клаусов тыквенных, которые семь лет назад покачивались на веревках перед всеми лавками, почти и нет совсем.
Обрадоваться бы, что теперь и русский, и европейский турист увидит родное лицо Святителя, а вот не радуется. Когда бы он сам стоял на площади, то оно бы и понятно, и естественно — его город, его кафедра, его вера, его лик. А вот под Санта-Клаусом и лик уже мнится товаром. И сердцу слышится отчетливое оскорбление. И чем больше всматриваешься в суровое лицо Святителя, изо всех окон глядящего на площадь, тем явственнее чувствуешь остроту столкновения духа веры и духа торга, проявившихся здесь с чистотою символа.
День разгорается. Лавок открывается все больше. И все больше Никол смотрят из витрин, как у нас дома, в России, где и поговорка давно готова «Нет икон, как Никол», — столько их было в лучшие дни. И понемногу убеждаешь себя, что их совместная молитва однажды сама вернет нашего Николу на место. Проснутся жители утром, а он стоит (для его великой силы это и не чудо), и постамент разом забудет бесчестье, и «капитан» снова радостно поведет свой корабль навстречу любви и памяти.
Чтобы укрепиться в этой мысли, мы идем в храм поглядеть, каково там нашему Угоднику. Он стоит на южной стороне во дворе против древнего входа, видного на плане реконструкции, так что, когда бы храм был восстановлен, паломник получал бы благословение прямо при входе. Стоит чуть кривовато на небольшом мраморном кубе из местной каменоломни. А в начальные дни ссылки стоял прямо на земле. Значит, дело понемногу сдвинулось. И значит, действительно до возвращения на пьедестал недалеко. Святитель всегда умел постоять за себя и за веру.
*
Солнце уже высоко, но тень еще падает на его лицо, и в этом тоже мерещится печальный символ. Храм умыт, утренне свеж. Это тоже новость. Прежде за ним так не ухаживали. Мозаики на полу от этого радостно чисты и ярки. Фрески подсвечены. Раньше мы Евхаристию в жертвеннике едва освещали телевизионной лампочкой на камере. А теперь она вспыхивает «сама», едва вступаешь под своды, и душа, зная свою неправоту, читает во всех апостолах за Петром и Павлом идущего к Христову причастию Святителя (так искушают к этому прекрасные и такие знакомые по русской иконографии белобородые лица причастников). И чего и предположить было нельзя — в притворе стали различимы отцы Первого Вселенского собора — строгое единство сложителей Символа веры — «отцов славная красота», ясно и навсегда сказавших о богочеловечестве на месте все время пытавшегося утвердить себя человекобога.
А в правом приделе и вовсе открыты новые фрески с сюжетами жития Святителя. Работы еще не кончены, и паломникам только предстоит увидеть это чудо. Но уже и сейчас видно, какой славный был мастер, как любил он Николу — везде самого живого с молодыми глазами, детской ясностью и бесстрашием, и с почти слышной речью, такой же простой и бодрой. Как уже отлился за первые столетия в совершенную формулу этот образ — и слепой узнает! Фрески путеводитель относит к XI веку, когда автор еще не знал прекрасного Акафиста Святителю, составленного уже в XIV веке константинопольским патриархом Исидором. Но как уже виден здесь «светильник всесветлый и вселюбимый»! И «образ кротости духовной», который «яко по воздуху легкими благодатными крылами навык сущих в бедах предваряти». Эти крылья читаются во взгляде и жесте, в самом ритме фресок, в непрерывном полете и вездесущести Святителя. А по молодым горячим глазам легко увидеть, что кротость кротостью, но как до стояния за веру дойдет, то тут может и затрещина оказаться хорошим вразумляющим и вполне духовным аргументом, потому что и противник не прост. Так что и в акафисте эта энергия явлена без смущения — «радуйся Ария взбесившегося от Собора святых отгнавый». И уже лучше понимаешь и сплоченность отцов в притворе, может быть, той же руки — тут война за человека и Бога, за спасение Духа в его правильной полноте.
И все ходишь, кружишь, не в силах уйти — по двору с лесом сложенных «в уголок» колонн (мраморную часовню хватило бы «срубить»), по храму, поешь само излетающее «правило веры и образ кротости, воздержания учителю». И не хочется на улицу, где это «воздержание» попирается так победно. И так понимаешь отца Валентина с истока Волги, который в первый наш приезд просился остаться здесь на ночь и молился тут один о России, о нас, грешных, о своем малом волжском храме на острове Божье Дело.
Опять дивишься высоте «культурного слоя» вокруг храма — под самую кровлю. Век за веком «культура» погребает под собой христианство, несет пыль и прах столетий. И опять по осыпи великих камней Месопотамии, Греции, Византии, которые засевают здесь поля и долины, убеждаешься, что пыль — это только прошедшее время, уносящее в забвение недостроенную Вавилонскую башню, Артемиду Эфесскую, цирки и театры, отчего под порывом несущего эту пыль ветра так болят, будто забитые слезами, глаза.