Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Творческий путь Пушкина
Шрифт:

Одна из пушкинских эпиграмм на «журнального шута, холопа лукавого», Надеждина, печатавшего в «Вестнике Европы», который издавал давний недруг Пушкина Каченовский, свои необычайно развязные по тону критические статьи о поэте, заканчивалась презрительными словами: «Лакей, сиди себе в передней || А будет с барином расчет». «Моя родословная» и является таким расчетом с барином — исключительно смелым и сокрушительным нападением на тех, перед кем пресмыкались Булгарины и ему подобные «газетчики» (gazetiers), на действительную «аристократию», богатую и могущественную верхушку страны, «преданных наемников» деспотизма, плотным кольцом обступивших трон российского самодержца. С самого же начала, с первого же куплета, поэт резко противопоставляет себя — дворянина «истинного», потомка старинных бояр («родов дряхлеющих обломок») — «новой знати» («У нас нова рожденьем знатность || И чем новее, || Тем знатней»). Особенно «дерзостным» является третий куплет, приобретающий характер бичующей политической сатиры: «Не торговал мой дед блинами, || Не ваксил царских сапогов, || Не пел с придворными дьячками, || В князья не прыгал из хохлов, || И не был беглым он солдатом || Австрийских пудреных дружин, || Так мне ли быть аристократом? || Я, слава богу, мещанин». В этой строфе каждый стих имеет свой определенный адрес. Именно от таких предков пошли известнейшие в то время аристократические роды — князей Меншиковых, графов Кутайсовых, графов Разумовских, князей Безбородко, Клейнмихелей, потомки которых занимали видные государственные посты, а некоторые, как начальник главного морского штаба (князь А. С. Меншиков), являлись личными друзьями Николая I. [302] Однако эта строфа была не только и даже не столько сатирическим выпадом против данных лиц. У Пушкина как будто не было поводов для особенной враждебности именно к ним. Строфа являлась резчайшим политическим памфлетом на всю «новую знать» вообще; выбраны же были в качестве ярких примеров эти фамилии, видимо, потому, что в отношении их поэт мог оперировать широко известными и совершенно точными историческими фактами. Не имеющей прошлого, исторических традиций, надменной в отношении к нему — бедняку сочинителю — и раболепствующей перед верховной властью «новой знати» — влиятельным и богатым владельцам «огромных имений» и десятков тысяч крепостных душ — противопоставляется в следующих четырех строфах славное многовековое историческое прошлое и дальнейшая трагическая судьба — «унижение», оскудение — «сурового», «неукротимого» рода «старинных» бояр Пушкиных, активно участвовавших во всех наиболее трудных и героических событиях отечественной истории и обладавших теми качествами — храбростью, благородством, верностью, честью, — которых совершенно лишены представители «нового» дворянства: «Мой предок Рача мышцей бранной || Святому Невскому служил; || Его потомство гнев венчанный, || Иван четвертый пощадил». Из Пушкиных «был славен не один, || Когда тягался с поляками || Нижегородский мещанин» — тот самый купец Козьма Минин, о котором как раз в эту пору Пушкин писал с таким уважением в одном ряду с крестьянским сыном Ломоносовым (в первоначальных вариантах: «Был в думе с Мининым один», «Был дружен с Мининым один»). Пушкины «руку приложили», «когда Романовых на царство || Звал в грамоте своей народ». Представители «новой знати» «ваксили царские сапоги», а Пушкины запросто «водились с царями». «Nous, qui sommes aussi bons gentilshommes que L'empereur» («Мы такие же родовитые дворяне, как император»), — скажет совсем в тоне этой строки Пушкин великому князю Михаилу Павловичу (XII, 335). Потомки Меншиковых и Орловых при «уничтожившем» старинное дворянство Петре I и «унизившей» его Екатерине II «попали в честь», а пращур поэта «не поладил» с Петром «и был за то повешен им»; а дед во время совершения Екатериной дворцового переворота, который Пушкин характерно называет мятежом, «верен оставался || Паденью третьего Петра» и был посажен в крепость: «И присмирел наш род суровый, || И я родился мещанин». Здесь уже намечены те мотивы, с которыми мы неоднократно встретимся в творчестве Пушкина 30-х годов — в «Родословной моего героя», в «Медном Всаднике», в «Дубровском» и в «Капитанской дочке».

302

См. примечание к «Моей родословной» Т. Г. Цявловской (Собрание сочинений Пушкина в десяти томах, т. II. М., Гослитиздат, 1959, стр. 728–729).

Как в предыдущих, так и в этих строфах «Моей родословной» сказались и «предрассудки» Пушкина, и несколько романтическая идеализация предков (они будут сняты в непосредственно предваряющих «Медного Всадника» набросках так называемой поэмы об Езерском). Но главное — не в этом, а, как уже сказано, в исключительном по смелости и прямоте нападении на тех, кого в стансах «Друзьям» поэт перифрастически называл рабами и льстецами, кого в стихотворении «Чернь» именовал тупой, хладной, надменной, бессмысленной чернью и кто здесь предстает без всяких метафорических прикрытий, под своими собственными именами, в своем четко очерченном социальном облике — «новой знати», фактических хозяев страны, ее реакционной придворной верхушки. Мало того, в заключительной, подводящей итог всему сказанному строфе «Моей родословной» поэт как бы стряхивает с себя все, что в ней имелось и от «предрассудков» и от «возвышающего обмана»:

Под гербовой моей печатьюЯ кипу грамот схоронилИ не якшаюсь с новой знатью,И крови спесь угомонил.Я грамотей и стихотворец,Я Пушкин просто, не Мусин,Я не богач, не царедворец,Я сам большой: я мещанин.

Здесь перед нами трезвое и четкое (мыслью «историка строгого» и глубоко проникающим «прозаическим» взглядом находящегося в периоде полной творческой зрелости, умудренного жизненным опытом художника-реалиста) социальное самоопределение и одновременно полное внутреннего достоинства утверждение общественного, народного значения себя как писателя. Повторяющаяся на всем протяжении стихотворения ироническая формула рефрена «я мещанин» в завершающей строфе звучит уже без всякой иронии, всерьез, прямо совпадая с тем, что Пушкин писал в «Разговоре» между А и Б, прежде всего и больше всего имея в виду самого себя, о «старинном дворянстве», которое фактически «составляет у нас род среднего состояния», «трудолюбивого», «грамотного» (заметка «Новые выходки» и «Я грамотей») и «просвещенного». Снова сравнит он «старинное дворянство» с «tiers 'etat» — третьим сословием — в разговоре с Михаилом Павловичем. Народная формула «Я сам большой», уже знакомая нам по главе о странствиях Онегина, в которой поэт говорил об этом как о своем жизненном идеале, здесь дается как реально сущее, как достигнутое внутреннее ощущение. В сочетании со словами: «Я стихотворец» — она звучит гордой декларацией независимости писателя, заявлением, перекликающимся с пафосом обращения к себе в сонете «Поэту»: «Ты царь Дорогою свободной иди»

Подготовленная всей болдинской публицистикой Пушкина «Моя родословная» была написана им по дороге в Москву, когда он был задержан на несколько дней в карантине, установленном на 71-й версте от столицы. За три месяца до этого, бежав от всего, что мучило и угнетало его в «суетном свете», в деревню, поэт привез оттуда замысел своих «Бесов» — произведения, которым начал свою царственную болдинскую осень. Снова возвращаясь в «суетный свет», поэт вез туда хлещущие и обжигающие, как удары кнута, строфы «Моей родословной». О напечатании ее, в особенности после запрещения полемики о литературной аристократии и обрушившихся на Дельвига и его газету репрессий, нечего было и думать. [303] Но стихотворение стало широко известно и в рукописи. Несомненно, дошло оно и до тех, кому было адресовано и чье яростное негодование на поэта легко себе представить. С целью предупредить возможные и весьма неприятные последствия, Пушкин, не дожидаясь неизбежного запроса из III отделения, сам обратился с упомянутым объяснительным письмом к Бенкендорфу, в котором намеренно сужал значение стихотворения (текст его, как уже упомянуто, был приложен к письму) до ответа на пасквиль Булгарина. В то же время, извещая шефа жандармов, что несколько списков его пошло по рукам, и зная, что стихи и письмо будут показаны царю (возможно, в связи с надеждами на «контрреволюцию революции Петра», этого даже желая), поэт твердо и смело добавлял, что не жалеет об этом, ибо не отказывается ни от чего, в нем написанного («attendu qu'il n'y a rien que je voulus d'esavouer»; XIV, 242). Однако, если надежда на Николая и была, она никак не оправдалась. Царское «мнение» не заставило себя долго ждать. Письмо Бенкендорфу было послано 24 ноября 1831 года, а 10 декабря в ответном письме Бенкендорф «дословно» сообщил его поэту: единственным оружием против подлых и низких оскорблений, которыми угостили Пушкина, является презрение; что касается стихов, в них много остроумия, но более всего желчи; для чести пера поэта и особенно его ума (в письме Бенкендорфа это слово выразительно подчеркнуто) лучше, если он не станет распространять его (XIV, 247). В форме сочувствия Пушкину это значило, что на стихи накладывалось высочайшее вето. Тем не менее их продолжали жадно переписывать (списков их дошло до нас больше, чем любого другого рукописного произведения Пушкина). [304] Думается, именно с этим связано начало той лютой ненависти к поэту со стороны светской черни — высших придворных кругов, которая в конечном счете привела к его трагической гибели. [305]

303

Правда, Бенкендорфу Пушкин писал, что послал свой стихотворный «ответ» на пасквиль «анонимного сатирика» Дельвигу с просьбой опубликовать его в «Литературной газете», но Дельвиг ему отсоветовал. Однако это указание, видимо, все тот же отвлекающий тактический прием, поскольку стихотворение было написано по дороге в Москву, то есть, по-видимому, уже после того, как Пушкин узнал о запрещении «Литературной газеты»; во всяком случае, по приезде в Москву ему это сразу стало известно. Впрочем, очень возможно, что Пушкин действительно послал Дельвигу свою резкую отповедь Булгарину — набросанное в том же Болдине, но значительно ранее, стихотворение «Решил Фиглярин, сидя дома…» (вариант: «Видок Фиглярин, сидя дома…»), которое и в самом деле является непосредственным ему «ответом» и которое Пушкин присоединил позднее в качестве постскриптума к «Моей родословной».

304

Впервые опубликована была «Моя родословная» в Лондоне Герценом в «Полярной звезде на 1856 год» вместе с такими «вольными» стихами Пушкина, как «Вольность», «Деревня», «К Чаадаеву», «Кинжал». Последнее наглядно показывает, что Герцен вполне понимал ее резко оппозиционный характер. В России «Моя родословная» стала включаться в собрания сочинений Пушкина, да и то лишь частично, только с 1857.

305

Так, сын П. А. Вяземского П. П. Вяземский свидетельствует: «Распространение этих стихов, несмотря на увещания моего отца, несомненно вооружило против Пушкина много озлобленных врагов, и более всего вооружило против него при его кончине целую массу влиятельных семейств в Петербурге» (кн. Павел Вяземский. Собрание сочинений, стр. 528). Особенно знаменательны осторожно-неопределенные слова «при его кончине», которые, конечно, имеют в виду еще и до сих пор не до конца ясные обстоятельства, связанные с преддуэльной травлей поэта.

Это остро почувствовал непосредственный преемник Пушкина — Лермонтов. Его стихотворение «Смерть поэта», помимо всего, так волнует читателей и потому, что оно насыщено пушкинской атмосферой. Лермонтов как бы непосредственно погружает нас в поэтический мир погибшего поэта, говорит (излюбленный прием самого Пушкина) образами его творчества, на его художественном языке. «Зачем от мирных нег и дружбы простодушной || Вступил он в этот свет завистливый и душный || Для сердца вольного и пламенных страстей» — и невольно вспоминается пушкинский «Андрей Шенье»: «Куда, куда завлек меня враждебный гений? || Рожденный для любви, для мирных искушений, || Зачем я покидал безвестной жизни тень, || Свободу и друзей, и сладостную лень?» (Сходство усиливается схожей лексикой, одним и тем же размером, интонациями.) «И он убит — и взят могилой, || Как тот певец, неведомый, но милый, || Добыча ревности глухой, || Воспетый им с такою чудной силой, || Сраженный, как и он, безжалостной рукой» — и в нашем сознании возникает образ Ленского. Но самая патетическая часть стихотворения — несколько позднее приписанные заключительные шестнадцать строк, претворяющие разлитую по нему глубокую скорбь в неумолимый и праведный гнев, в требование неминуемой и беспощадной расплаты за гибель Пушкина, — связана именно с «Моей родословной»:

А вы, надменные потомкиИзвестной подлостью прославленных отцов,Пятою рабскою поправшие обломкиИгрою счастия обиженных родов!Вы, жадною толпой стоящие у трона,Свободы, Гения и Славы палачи!Таитесь вы под сению закона,Пред вами суд и правда — все молчи!..

Как видим, Лермонтов обращается к тем, кого «родов дряхлеющих обломок», Пушкин, с таким гневным сарказмом бичевал в этом стихотворении, кого клеймил в своих публицистических статьях. Мало того, именно их-то Лермонтов зовет на грозное всенародное судилище — «божий суд» — в качестве главных виновников смерти великого поэта. Поэт не мог знать, когда слагал эти огненные строки — из пламени рожденное слово, — что совсем скоро, всего четыре года спустя, и его постигнет та же участь, что и автора «Моей родословной».

8

БЕЗДНА ДУШИ

(Маленькие трагедии)

Кто снидет в глубину морскую,

Покрытую недвижным льдом?

Кто испытующим умом

Проникнет в бездну роковую

Души коварной…

Полтава

Какая глубина!

Какая смелость и какая стройность!

Моцарт и Сальери

Величайшее многообразие, мирообъемлющая широта пушкинского гения сказались, как мы только что видели, с поразительной силой во многих болдинских стихотворениях поэта. С не меньшей, если не большей яркостью проявились они и в болдинском драматургическом цикле — четырех маленьких трагедиях, с необычайной стремительностью, в течение всего двух недель, одна за другой им завершенных: «Скупой рыцарь» (23 октября), «Моцарт и Сальери» (26 октября), «Каменный гость» (4 ноября), «Пир во время чумы» (8 ноября).

Возможность такой поистине чудодейственной стремительности объясняется в известной степени тем, что замыслы трех первых маленьких трагедий издавна возникли и в течение почти целых пяти лет вынашивались и вызревали в творческом сознании поэта.

1

Одной из ведущих тенденций развития Пушкина в поэта действительности было все усиливающееся в процессе его творческого роста стремление к выходу из замкнутого в себе малого мира — из круга субъективных восприятий и переживаний — в большой объективно существующий мир — природы, людей, истории; стремление к художественному освоению — познанию, поэтическому воссозданию этого большого мира и вширь и вглубь, во всем его богатстве, сложности, противоречиях. Литературно это выражалось во все большем нарастании в художественных созданиях поэта, на первых порах по преимуществу лирических, эпического и драматического начал. Особенно наглядно это видно на эволюции южных романтических поэм Пушкина, отзывавшихся чтением Байрона, — движении, с одной стороны, к эпосу — выходу из мира «Кавказского пленника» в мир «Евгения Онегина»; с другой — к драме: от того же «Кавказского пленника» через узко личные конфликты «Бахчисарайского фонтана» и «Цыган» в макрокосм исторической драматургии, «созданной Шекспиром и Гёте» (XI, 121), в мир Годунова.

С самого начала осознанно новаторскую творческую работу над «Борисом Годуновым» Пушкин приравнивал, наряду с параллельной работой над романом в стихах, к свершению труднейшего литературного подвига. Неудивительно, что она шла одновременно с напряженными и глубокими теоретическими раздумьями над природой, задачами и приемами драматического искусства, методом писателя-драматурга, особенностями и различиями основных и наиболее значительных в развитии новой европейской литературы драматургических систем — французских классиков XVII века, романтиков и наиболее отвечающей тенденциям собственного художественного развития Пушкина драматургии Шекспира.

Создание «Бориса Годунова» было гигантским шагом поэта по его пути как поэта-драматурга. Но за этим первым шагом с достигнутой высоты открывались новые дали, новые грандиозные перспективы. И вот почти сразу же по завершении трагедии о царе Борисе Пушкин не только создает еще одно — и тоже весьма оригинальное — драматическое произведение — «Сцену из Фауста», но задумывает, а частично и приступает к работе над несколькими новыми пьесами, в том числе тремя своими будущими маленькими трагедиями. Так, при первом же, через день после возвращения из ссылки в Москву, чтении в тесном литературно-дружеском кругу «Бориса Годунова» Пушкин сообщил, что у него есть «еще Самозванец, Моцарт и Сальери Продолжение Фауста». Примерно тогда же он говорил Шевыреву, что задумал «Русалку», пьесу о Дон Жуане, драму о легендарном основании Рима — «Ромул и Рем». [306] В начале 1827 года, на вечере у Полевого, он — мы уже знаем — рассказывал о замыслах трагедии о Павле I и той же «Русалки». И число все новых и новых драматургических замыслов Пушкина стремительно возрастало. До нас дошел следующий, собственноручно написанный поэтом, скорее всего в том же 1827 году, перечень, содержащий целых десять названий задуманных им новых драматических произведений: «Скупой, Ромул и Рем, Моцарт и Сальери, Дон Жуан, Иисус, Беральд Савойский, Павел I, Влюбленный бес, Димитрий и Марина, Курбский».

306

М. А. Цявловский. Пушкин по документам Погодинского архива. «Пушкин и его современники», т. V, вып. XIX–XX. Пг., 1914, стр. 73; Л. Н. Майков. Пушкин, стр. 351. Возможное содержание большинства замыслов пьес, Пушкиным не осуществленных, попытался наметить С. М. Бонди в статье «Драматургия Пушкина и русская драматургия XIX века». В сб.: «Пушкин — родоначальник новой русской литературы», под ред. Д. Д. Благого и В. Я. Кирпотина. М., Изд-во АН СССР, 1941.

В этом перечне обращает на себя внимание преобладание замыслов пьес с содержанием, относящимся к самым различным векам и народам, над замыслами пьес с отечественным содержанием. Но это никак не противоречит все нараставшей, особенно в тот же период михайловской ссылки, народности пушкинского творчества. Почти с самого начала своей литературной деятельности Пушкин вместе с наиболее прогрессивными писателями-современниками, вместе с Крыловым, Грибоедовым, декабристами, боролся за национальную самобытность — «народность» русской литературы. Выступая против подавляющего влияния на предшествовавших и современных ему русских писателей западноевропейских литератур, в особенности литературы французской, поэт уже в начале 20-х годов призывал обратиться к русской национальной жизни: истории, обычаям, народному творчеству. Именно на этих путях и создан был «Борис Годунов». Вместе с тем он решительно выступал против чисто внешнего и в существе своем националистического и глубоко реакционного понимания «народности», с которым в то время неоднократно сталкивался. В специально посвященном этому вопросу наброске «О народности в литературе», сделанном либо в 1825 (в пору работы над «Борисом Годуновым»), либо в 1826 году (значит, вскоре после его окончания и как раз в период зарождения новых драматургических замыслов), Пушкин, имея в виду одну из статей Булгарина, иронически замечал: «Один из наших критиков, кажется, полагает, что народность состоит в выборе предметов из Отечественной истории, другие видят народность в словах, т. е. радуются тем, что изъясняясь по-русски употребляют русские выражения. Но мудрено отъять у Шекспира в его „Отелло“, „Гамлет“, „Мера за меру“ и проч. достоинства большой народности. Vega и Кальдерон поминутно переносят во все части света, заемлют предметы своих трагедий из итальянских новелл, из французских ле. Ариосто воспевает Карломана, французских рыцарей и китайскую царевну. Трагедии Расина взяты им из древней истории. Мудрено однако же у всех сих писателей оспаривать достоинства великой народности» (XI, 40). Именно таким путем, начиная с «Руслана и Людмилы», шел Пушкин. Характерно, что даже в «Бориса Годунова», содержание которого полностью связано с отечественной историей, он включил знаменитые польские сцены. Своего рода демонстрацией именно такого понимания «народности» явились и его замыслы целой серии драматических произведений, в которых он действительно переносился своим воображением в самые различные части света, весьма далекие друг от друга исторические эпохи (античность — «Ромул и Рем», начало нашей эры — «Иисус», средневековье — «Беральд Савойский», Возрождение — «Дон Жуан», новое время — «Моцарт и Сальери»). Параллельно с этим поэт предполагал идти и по дороге, открытой «Борисом Годуновым», разрабатывая в его манере ряд драматических эпизодов русской истории, прежде всего связанной с той же эпохой «многих мятежей», которая была частично воскрешена в его первой исторической трагедии («Димитрий и Марина», отчасти «Курбский», конечно не Курбский-сын, уже фигурировавший в его трагедии, — персонаж вымышленный, а князь А. М. Курбский, страстный и гневный обличитель тирании Ивана Грозного; «бурная жизнь Иоаннова изгнанника» (XI, 68) и должна была дать материал для этой пьесы). По свидетельству того же Шевырева, Пушкин «говорил, что намерен писать еще „Лжедимитрия“ и „Василия Шуйского“, как продолжение „Бориса Годунова“, и еще нечто взять из междуцарствия: это было бы в роде Шекспировских хроник». [307] Этому плану Пушкина, конечно, нанесло тяжкий удар запрещение Николаем не только к постановке, но и к печати «Бориса». Уже совсем безнадежны в этом отношении были пьесы о Павле I и Иисусе. Даже много спустя, в 1855 году, когда Анненков опубликовал данный пушкинский перечень, он вынужден был заменить самые их названия (кроме них, до нас ничего не дошло) многоточиями; впервые эти названия смогли появиться в печати только в 1881 году. Не приходится говорить, какой исключительный интерес представляли бы эти пьесы, в особенности вторая, будь они Пушкиным написаны.

307

Л. Н. Майков. Пушкин, стр. 330.

Поделиться с друзьями: