Тысячелетняя пчела
Шрифт:
Осень дозрела. После жатвы выкопали крестьяне картошку, и мужики снова стали живо подумывать о своих ремеслах. Девушки враз потеряли свою сговорчивость, сделались строги, добропорядочны, теперь и не дотронься до них: им захотелось замуж. То было знаком и для многих парней — нечего, мол, больше отвиливать, пора исполнять мужской долг — жениться!
Само, оставшись наедине с отцом-матерью, заговорил о свадьбе.
— Добро, — согласился отец, — но на свадьбу заработай сам. Охотно подсоблю тебе мясом, картошкой, салом, колбасой и мукой. Остальное бери на себя.
Глава вторая
1
Хватит дома баклуши бить, пора в путь-дорожку снаряжаться — сказали на исходе сентября несколько гибовских каменщиков и взялись готовить свой инструмент. То была слаженная артель ровесников, и предводил ею повидавший свет, лет на десять старше товарищей, мастер-каменщик Петер Жуфанко. Меж собой они прозывали его Змеем. Пока дорос до мастера, он обошел в подмастерьях всю Австро-Венгрню, Швейцарию, Германию, раза два-три вел кладку и в России. Если кто представляет себе каменщика приземистым, коренастым молодцом, у которого от кельмы, шпателя, отвеса, молотка и вечного подкидывания кирпичей несоразмерно утолстились мышцы или который от частого прищура то одного, то другого глаза окосел, так в случае с Жуфанко он сильно бы ошибся. Змей был прямой противоположностью: высокий, стройный, даже сухощавый. Лицо — и главное подбородок — словно высечено, щеки в меру запавшие. Руки чересчур велики, а ладони до того широкие, что прыгни он ненароком с лесов и взмахни ими как крыльями, то минуту-другую, пожалуй, парил бы над землей. При ходьбе он покачивался, изгибаясь всем телом, словно ввинчивался в воздух. Взгляд сосредоточенный, пронзительный — посмотрит, аж мороз по коже подирает. Змей, одним словом. Но нравом был приятный, веселый, хотя и не бог весть какой покладистый. Не дурак был выпить, и уж тогда — как о нем язвительно поговаривали — имел склонность вкручиваться в земные трещины, кои во хмелю упорно выискивал. Ходила о нем молва — столь же язвительная, — будто в молодости он и его бабка, у которой были такие же склонности и на которую он явно смахивал, пробуравили собственными телами подземные ходы между Гибами и Выходной. Наловили будто ужей и гадюк и их выделанной кожей ходы эти выстилали. А потом скользили по ним меж двумя селами. Петер Жуфаико однажды купил у труппы бродячих циркачей молодого тюленя и за два месяца выучил его говорить. Тюлень отвечал на вопросы детской считалки. «Как тебя зовут?» — спрашивал Жуфанко. «Копытокапут!» — самозабвенно отвечал тот. «А кличка твоя?» — продолжал Жуфанко. «Мишко-гоп-ля!» — заключал тюлень, облизываясь длинным языком. Однажды тюлень пропал, и злопыхатели утверждали, что Змей заманил его в свои подземные ходы и ездит там на нем, как на сивке. Когда же Змей поддавал лишку — а случалось это нередко, — он грозился, что со злости влезет в какую-нибудь трещину, пропасть, скважину, упрется в ее стены плечами, локтями и будет давить так истово и долго, пока наша матушка-земля не треснет и совсем не располовинится. Хорошо еще, что он ловок был и в работе. Это было его главное достоинство. На кладке мало кто мог с ним сравниться.
Не угнаться за ним было даже Бенедикту Вилишу, прозванному Самоубивцем. У этого каменщика была препротивная привычка — после каждой третьей фразы повторять: «Самоубьюсь!» Впервые у него это вырвалось три года назад, когда работал на Штрбском Плёсе. Влюбился он там в пухленькую кухарку, увивался вокруг нее, любезничал, а когда робко открылся ей в любви, она со смехом отвергла его. «Самоубьюсь! — вскричал он тогда. — Все плёсо выпью!» «Хотела бы я на это взглянуть, жалкий бахвал!» — презрела его кругленькая стряпуха. Рассказывали, что отвергнутый Бенедикт Вилипт, гонимый злобой и тоской, немедля залег у Штрбского Плёса. Вздохнул и стал пить. А чуть поодаль от него куражилась неугомонная кухарка. Но чем дольше лежал Бенедикт, тем явственней затихал ее смех. Прошло не так уж и много времени, утверждают злопыхатели и зубоскалы, и плёсо было в животе у Бенедикта. Кухарка, ахнув, свалилась без чувств. Когда ее любезный поднялся на ноги, живот у него так вздулся, что касался Татранских хребтов. Он стоял и ждал, что вот-вот испустит дух, ан смертушка не приходила. Очнулась тут и кухарка, кинулась к Бенедикту и давай в восторге целовать его, обнимать. Но теперь Бенедикт уже знать ее не хотел — оттолкнул прочь. Ходил взад-вперед, вздыхал и упрямо ждал смерти. А коль смерть не шла, он взял да и сдался — выпустил все в штаны. Плёсо вылилось, но не в яму, где покоилось до сейпоры, а в долину, что клонилась к Важцу. Важечане в тот памятный день сочинили легенду о новом вселенском потопе. Прошло две зимы, пока плёсо вновь наполнилось водой до самого края. Бенедикт покинул вероломную, двоедушную стряпуху, ушел навсегда со Штрбского Плёса, и лишь как память о дурных временах осталась у него это спотыкливое: «Самоуб-б-быось!» Однако с той поры Бенедикт Вилиш уже не помышлял о том, чтоб убить себя. Он понаторел в ремесле и ухаживании за женщинами, и выгодное сочетание этих двух увлечений вполне его устраивало.
Третий в артели был Матей Шванда-Левша — парень необычайно изобретательный и сильный. Долго мог он терпеть всякие обиды и колкости, но уж коли вскипит — спуску никому не дает. Сказывали: в отместку за какие-то слушки, не то мелкие передряги, похитил он у бывшего старосты Ондрея Надера передние колеса с телеги и отнес их на самую макушку Кралёвой. Тащил их на спине, чтоб следов не осталось, да еще крпцы [16] надел задом наперед. Был он левша — и левая рука у него была необычайно сильной и меткой. Не было кочерги, которую б он не смог согнуть, рукоятки, которую б не сломал. В ушко иглы резким броском продевал нить с двух шагов, если перед тем на колене туго-натуго скручивал ее кончик. Левша бросил пить, когда однажды подрался с отцом. «От палинки я буйный!» — говаривал он, и правда — с того дня трудно было влить в него даже малую толику спиртного. Незабываемы и слова, которые он, верно, повторял за кем-то другим: «Дайте мне точку опоры, и я переверну мир!» Он горазд был смеяться, и пока смеялся, все было лучше некуда, а он глядел таким добряком — хоть гвозди в колено вколачивай. Работалось с ним легко и приятно. И даже силища его не внушала никому страха.
16
Словацкая национальная обувь тина чувяков.
А вот словоохотливый Мельхиор Вицен, по прозвищу Мудрец, был человек вздорный, злобный, но и к нему можно было привыкнуть. Он непрестанно над чем-то раздумывал, вслух решал мировые проблемы, обсуждал политические события, едко высмеивал поступки и суждения товарищей и больше всего на свете любил читать. А когда вел кладку, вечно мудрствовал о том, как бы изобрести механического каменщика по принципу паровой машины. Долго носился с мыслью, что и города недурно бы строить на рельсах, чтобы передвигать их с места на место, из края в край. Лишь по причине занятости Мудрецу не удалось соорудить косу на паровой тяге, хотя чего только он не ожидал от нее. Если бы надлежащим образом увеличить такую косу, то можно было бы выкашивать не токмо траву, но и целые леса, а под землей добывать уголь и руду. Артель любила его, несмотря на сварливость, а особенно оценила с тех пор, как он объяснил причины затмения луны и солнца. Тогда-то и засомневались в его прозвище — стали подумывать о том, а не назвать ли Мудреца — Профессором. Но Матей Шванда-Левша деликатно растолковал товарищам, что «профессор» ничуть не лучше «мудреца», — и оттого все осталось по-прежнему.
Да и Юрай Гребен, видать, до последнего вздоха не избавится от прозвища Рыба, хотя на рыбу он ничуточки не похож. Просто всегда молчал, как рыба, и процесс говорения был для него сущей мукой. Однако слушать любил — кивал и улыбался, хотя сам, бывало, и словечка не вымолвит. Даже когда оно кстати. Чаще всего махнет рукой, отвернется — и вся недолга. Многие считали его немым, пока не услыхали, как он поет. Говорить он то ли не умел, то ли не хотел, а вот пел — заслушаешься! Бывало, раскроет рот да затянет — так от этакой красоты будто к земле пристываешь и долго сдвинуться с места не можешь. Песен Рыба знал несметное множество и каждую новую запоминал с первого раза. Как видите, нашему Юраю Гребену куда более пристала бы кличка Певец, ан нет, звали его Рыба. Но это ничуть не задевало его — по крайней мере он никогда на этот счет не высказывался.
Зато Феро Дрона был несказанно горд, что его называют Брадобреем. Его заветной мечтой было стать заправским цирюльником, открыть хотя бы маленький салончик и стричь-брить там с утра до вечера. Запах мыла для бритья, одеколона, блестящие и острые бритвы, машинки для стрижки заворожили его сразу, как он увидел их впервые у парикмахера в Микулаше. И уж потом во всех городах, в которых оказывался, он часок-другой непременно проводил в местных цирюльнях — все работой мастеров любовался, никак наговориться с ними не мог. Случалось, что умиленный парикмахер, сраженный таким почтением и восхищением, брил и стриг его задарма. Но Феро Дропу это мало утешало. Куда больше польстило бы ему, возьми они его хоть учеником в свою цирюльню. Но этим пока не пахло, и Феро Дрона продолжал лелеять мечту, что однажды, накопив за долгие годы денег, он откроет в родном селе парикмахерскую и всю первую неделю будет стричь и брить безвозмездно. Стазка Дропова была двумя годами моложе брата, но уже слыла отменной стряпухой. Готовка была для нее игрой фантазии, еда — художественным творением. Не было человека, который не смаковал бы ее лакомой стряпни. Каменщики охотно брали ее с собой на стройки, и все усердно приударяли за ней — конечно, втайне от брата. Не избежал сего искушения и Само Пиханда, прозванный товарищами Пчелой. Однако вскорости он бросил за ней волочиться — в то время Стазка уже водила дружбу с Бенедиктом Вилишем. Но стоило о том прознать недремлющему Брадобрею, как проказнику Самоубивцу пришлось от амуров со Стазкой отказаться. «Домой воротимся, — орал Брадобрей на сестру, — ходи на гулянку с кем хочешь, делай что хочешь. Но тут ребят не тревожь, не вводи в грех, лучше отбривай всех от себя!» Стазка разрюмилась: «А если мне даже поговорить не с кем! Что прикажешь делать? Ты со мной и словечком не перемолвишься, в город одну не пускаешь, да еще с ребятами поболтать на разрешаешь!» — «Спи себе или болтай, когда все в сборе!». — заключил на том Брадобрей и поставил точку. Венедикт Вилиш-Самоубивец и Само Пиханда-Пчела смирились и тосковать перестали. Но каково же было общее удивление, когда все узнали, в кого влюбилась и с кем спозналась Стазка. Однако об этой истории мы поведаем позже, когда придет черед. Теперь же самая пора сказать несколько слов и о Само Пиханде. Он тоже был каменщик хоть куда. Работать любил чисто и красиво. Не отлынивал, даже когда возможность была, охотно другим помогал. «Мы ни дать ни взять пчелы, — говаривал он, — только работой и спасаемся. Другого нам не дано: хочешь выжить, работай до седьмого пота. Пчелы, они ведь как? Гляньте на них! Целое лето хлопочут, мед собирают — и все чтобы род свой продолжить. А мы разве другие? И нам деваться некуда, знай вкалывай, коли хочешь выжить и оставить потомство!» Случалось, он бредил пчелами денно и нощно, равнял себя с ними, на все лады расхваливал. Казалось, он их даже побаивается, оттого и расхваливает, хотя особого вреда они ему пока не причинили. Недаром пристало к нему прозвище Пчела — он и сам принимал его как должное. Повсюду отыскивал пчельники, заглядывал в ульи, заводил с пчелами бесконечные разговоры. Прошлый год по дороге из Ружомберка купил он в Ондрашевой у местного учителя за бесценок пчелиный рой, сбившийся в кучу. Сунул его в рюкзак и с опаской понес. В пути пчелы почему-то растревожились, пришлось за Микулашем выпустить. Искусали они его тогда страшно — домой явился весь опухший. С неделю мать с Кристиной натирали его уксусом и прикладывали прохладные примочки, пока отеки не спали. Но пчелиные жала — как он потом уверял — прогнали ревматизм из плеча. В добром расположении духа он любил пофантазировать, как бы славно было скрестить пчелу с воробьем. С одной стороны, стало бы меньше прожорливых и ненасытных птиц, а с другой — пчелы величиной с воробья собирали бы куда больше меду и все лето кормились бы всяческими букашками. Ульи были бы большими, как хлева, и мед из них выгребали бы лопатами. «А жала бы какие были?»— спросил Мельхиор Вицен-Мудрец. «Жала?» — заудивлялся Само. «Как кинжалы», — опередил его Феро Дропа-Брадобрей. «Нет, — возразил Само, — у новых пчел жал вовсе бы не было, они бы в них не нуждались. Врагов у них стало бы меньше, с птицами бы подружились, так зачем им жала?!» — «А яйца бы несли?» — не унимался Мудрец. «Яйца? — задумался Само. — Это, пожалуй, можно!» — «Тогда уж лучше скрестить пчелу с курицей, — снова подал голос Мудрец. — Меду было бы больше, и яйца крупней, и пчелиного мяса — ешь не хочу!» — «Эй ты, пентюх! — отозвался тогда Матей Шванда-Левша. — А как бы они такими здоровенными клювами в нежные цветки заглядывали?» Все ненадолго задумались. «Проще простого! — с облегчением рассмеялся Мудрец. — Вместо клювов у них будут пчелиные хоботки. Тоненькие-претоненькие, точь-в-точь как у пчел!» — «А не лучше ли уж сразу скрестить пчелу с человеком? — высказал мысль Брадобрей. — И разумом обзавелись бы…» — «Если его будет столько, сколько у тебя, — оборвал его Мудрец, — толку было бы чуть. Да и потом, зачем нам вкалывать, как пчелам? Человеку и не к чему так надрываться, думать будет ему недосуг, а без этого какой человек?!» Юрай Гребен-Рыба только кивал, кивал, удивлялся, но слова не проронил. Само Пиханда развел беспомощно руками. «Уж лучше пусть все как есть, — откликнулся Брадобрей. — Я собой вполне доволен. И пчелами тоже!» Все поддакнули, и разговор на том кончился.
После обеда перед отходом вся артель каменщиков собралась у Пиханды во дворе. Сидя на бревнах, судили-рядили, что взять, чего бы не забыть и куда податься.
Когда уж почти столковались, подсели к ним два местных железнодорожника: Ян Аноста и Биро Толький. Оглядели артель, и, похоже было, завидуют: идут, дескать, парни, в мир на стройку — людей посмотреть, себя показать.
— Чего вас завидки берут? — накинулся на них Левша. — У вас дома работенка, и если поезд не прихлопнет, то гни себе спину на чугунке до второго пришествия!
— Да разве мы тебе завидуем? — рассмеялся Биро Толький. — Ступай хоть к черту на кулички, ломай себе шею…
— Я бы лучше дома, как ты, разлеживался, — отозвался Пиханда. — Найди мне работу на чугунке — я с места не двинусь.
— Не принимают, братец! — сказал серьезно Аноста. — И еще долго не будут! У нас и то никакой уверенности, — повернулся он к Левше. — Поговаривают, что скоро и с чугунки начнут увольнять.
— Куда ж податься бедному человеку? — отозвался молодой крестьянин Петер Слабич, слушавший разговор каменщиков и железнодорожников. — Построили чугунку, и крестьяне теперь не могут извозом промышлять — возить соль и руду. Потеряли последнюю возможность заработать копейку…
— Нужно слушаться советов Орфанидеса! — сказал Пиханда.
— Одними деревьями и пчелами сыт не будешь! — возразил Мудрец.
— Четверых-пятерых детей целый год не продержишь на фруктах и меде. Да и не наберешь столько.
— Речь не только о деревьях и пчелах, — сказал Само Пиханда. — Орфанидес советует открыть новые фабрики, чтоб поддержать бедноту.
— А кто их откроет? — рассмеялся Аноста.
— Беднота!
— Хе-хе, а у нее есть капиталец? У тебя есть? Как видишь, ни у тебя, ни у меня, ни у кого из нас нет капитальца, — продолжал Аноста. — А у кого он есть, тот, вестимо, может открыть фабрику, да еще и нажиться на ней.
— Да откроют ли ее?! — засомневался Мудрец. — Кому надо ее открывать? И что на этой фабрике выделывать? Уж не глиняные ли горшки? На них и наших гончаров станет. Или бочки под капусту? А где продать их? Кто купит? У каждого свой бочонок в погребе… Может, палинку? Ее тоже на свете до черта!
Мужчины не смеялись. Молчали — словно их мучило, терзало, давило что-то недосказанное. Кивали, думали, хмыкали.
— Были бы фабрики, были бы и гроши! — скорей простонал, чем проговорил Бенедикт Вилиш.