ЖАНРЫ

Шрифт:

– Да пошел ты к черту со своим Достоевским! Нашел писателя! Реакционный писателишка, Чернышевского ненавидел, а ты мне его изречения втолковываешь! Он говорил — не может быть, а мы говорим — может! И будет! Он говорил, а мы — делаем! Вот-вот, следователь мне как раз про это говорил! Теперь понятно, чьи это мыслишки! Получается, не врача того арестовать надо было, а тебя, Семен Григорьевич!

– Можешь арестовать. Прямо хоть здесь, — сухо проговорил Семен Григорьевич. — Я готов.

– Я не арестовываю! Для этого другие люди есть! — уже яростно выкрикнул Николай Афанасьевич.

– Знаю. Мы их с тобой на фронте видели. Лихие ребята. Бравые. Со своими мастера воевать, — второй раз за все время разговора усмехнулся Семен Григорьевич. — Да и ты их видел, Николай Афанасьевич, а? Тогда они со своими воевали и теперь со своими сражаются.

– Ты-ы! — задохнулся Николай Афанасьевич. — Ты-ы... за эти разговоры знаешь, что бывает! Ты — контрреволюционер! Наконец-то я понял! И мысли твои контрреволюционные! Ты — враг! Понял?!

– Понял, — спокойно кивнул Семен Григорьевич и подумал, что надо бы встать, распрощаться и уйти — разговор исчерпан, ничего больше не будет и помощи Сергею Андреевичу никакой не будет. Не так надо было разговаривать, не так! Поюлить надо было, разжалобить, попросить, сказать, что это Сергей Андреевич — натуральный дурак, сам не соображал, что делает, написал чушь по недомыслию, простить его надо, он и подписку любую даст, что вообще больше ничего писать не будет, станет вести себя примерно, и покается прилюдно, у партии и советской власти прощения попросит, и тогда... Но тут же Семен Григорьевич подумал, что нельзя так, что это было бы оскорблением самого Сергея Андреевича, его бессонных ночей, их бесконечных разговоров о жизни, правде, справедливости... Но ведь человек погибнет! Оттуда просто так не выпускают! Сотрут в порошок, отправят, куда Макар телят не гонял! А у него жена в больнице, что с ней будет? Умрет от припадков, от тоски и горя... Что же делать-то, что делать?

– Зачем ты ко мне пристал, а? Что ты мне второй час душу мотаешь? — свистящим шепотом спросил Николай Афанасьевич и встал, быстрыми шагами прошел к книжному стеллажу, открыл рывком дверцу, достал бутылку коньяку, рюмку, выпил, еще раз налил и выпил, постоял неподвижно, тупо глядя перед собой, потом проговорил глухо:

– Уходи, Семен... и больше…

– Григорьевич, — добавил Семен Григорьевич.

– Уходи, Семен Григорьевич, и больше никогда мне не звони.

Семен Григорьевич встал, медленно пошел к двери, бросил на ходу, не глядя на Николая Афанасьевича:

– Прощай…

– И тебе того же... — не повернувшись, ответил тот.

Семен Григорьевич дошел до двери, уже взялся за медную толстую ручку и вдруг опять подумал, что так нельзя, не имеет права он уйти просто так, уйти — это значит подвести черту под судьбой Сергея Андреевича навсегда, ведь, кроме Николая Афанасьевича, никто не поможет, обратиться не к кому. И Семен Григорьевич повернулся и, задыхаясь от волнения, сказал хрипло:

– Во имя прошлого нашего... нашей дружбы фронтовой, Николай Афанасьевич, прошу тебя... заклинаю тебя — помоги! Несправедливость великая совершается опять... замечательный человек погибнет... Умоляю — помоги…

Николай Афанасьевич вздрогнул, спина его напряглась, он медленно повернулся, подошел вплотную к Семену Григорьевичу, держа в одной руке бутылку, в другой — рюмку, щека у него нервно дернулась, и в глазах — Семен Григорьевич отчетливо увидел это — стояли слезы. Он подошел совсем близко и зашептал Семену Григорьевичу в лицо, кривя губы:

– Не могу... я сам их боюсь, понимаешь? Я позвонил, говорил, мне ответили... Это страшный народ, Семен Григорьевич... не могу... прости.

– Тогда прощай. И ты меня прости, Николай Афанасьевич, вводил тебя в искушение, — вновь сухо и бесстрастно проговорил Семен Григорьевич, открыл дверь и вышел вон…

Он медленно брел по улице, шумной и многолюдной, смотрел перед собой и ничего не видел. Столкнулся с женщиной, несшей тяжелую сумку с продуктами, извинился сухо и побрел дальше. Прав Николай Афанасьевич в одном — для чего ему теперь жить? Жизнь потеряла теперь всякий смысл — дальше ничего не будет, никакого просвета. Можно ходить на работу, возвращаться в свою комнату, готовить себе ужин, съедать его, ложиться спать, заведя будильник, и утром вставать по звону этого будильника, умываться, завтракать и снова отправляться на работу, где у него нет ни друзей, ни даже хороших приятелей — ведь он не пьет, он нелюдим, на работе его считают букой и сухарем. И так будет продолжаться день за днем... а зачем? Появился у него друг, настоящий друг, и он не смог ему помочь, когда тот попал в беду, хотя в этой беде он тоже был виноват. Единственный друг настоящий, с которым связано проклятое и драгоценное прошлое, и того он потерял только сейчас, потерял навсегда!.. Что осталось? Надежда? На что? Что может перемениться в этой жизни? Ведь все так прочно и незыблемо, зло вошло в кровь и плоть людей, и они сами не понимают, что это зло, они воспринимают его как неотвратимость судьбы и живут себе, живут, не зная, что может быть другая жизнь... Но ведь надежда остается всегда. Кто-то сказал, что надежда умирает последней. Но Семен Григорьевич был мужественный и бесстрашный человек и понимал, что надежда — удел трусов. Даже приговоренный к смерти, которому сообщили дату казни, все еще надеется на избавление. Отчего так? От трусости, был уверен Семен Григорьевич, трусость не позволяет человеку подвести черту под своим земным существованием, трусость оставляет человеку надежду. Но Семен Григорьевич трусом никогда не был.

Даже когда их, полумертвых пятерых офицеров, везли по «Дороге жизни», по льду Ладоги, он понимал, что умирает, и был готов к смерти, ни на что не рассчитывал, НИ НА ЧТО НЕ НАДЕЯЛСЯ... А что же теперь? На что он теперь надеется? И Семен Григорьевич с холодной ясностью понял, что надеяться не на что. Только жалость острой болью вонзалась в душу, жалость о том, что он оказался бессилен помочь Сергею Андреевичу.

От центра Москвы, где находился Московский городской комитет партии, до Замоскворечья Семен Григорьевич прошел пешком и совсем не устал. Когда шел через Большой Каменный мост, холодный морозный ветер обжигал лицо, продувал старенькое пальто. Семен Григорьевич смотрел на черную, стылую воду Москвы-реки, на серые мрачные корпуса дома правительства, похожие на тюрьму. Он прошел Большой Каменный, миновал этот самый дом правительства, прошел мимо кинотеатра «Ударник», пересек Малый Каменный и побрел по Полянке.

Домой он пришел днем, в квартире, кроме Борьки, никого не было. С Борькой он столкнулся в коридоре, когда открыл ключом дверь и вошел.

– О, Семен Григорьевич, а чего не на работе? — улыбнулся Борька. — Когда весь советский народ в едином трудовом порыве…

– Перестань, — сухо оборвал его Семен Григорьевич и прошел к себе.

Борька с удивлением посмотрел ему вслед — что-то в лице Семена Григорьевича было такое, чего он раньше не видел. Потом Борька пошел на кухню, налил в графин воды — бабка попросила попить — и пошел в комнату, налил воды в стакан, поднес к кровати, приподнял бабку за плечи, вставил в руку стакан. Бабка хворала, то ли от простуды, то ли просто от старости. Она совсем высохла, и от этого нос у нее сделался громадным, как у Бабы-яги, щеки провалились, и даже морщины на лбу разгладились.

– Пей, бабаня, пей…

Бабка сделала несколько глотков, прошамкала беззубым ртом:

– Хватит, Боренька... А где все-то?

– Как где, бабаня? Мать на работе, Федор Иваныч тоже, Робка в школу пошел, ума набираться.

– А ты чего же?

– А я уже ума набрался, бабаня, — улыбнулся Борька.

– И не стыдно на матерниной шее-то сидеть? — Бабка легла на подушки, часто, тяжело дышала.

– А я не сижу, бабаня. — Борька заботливо поправил ей подушку. — Ей еще на хозяйство подкидываю.

– Где ж ты деньги берешь, ежли не работаешь?

– Да ворую, бабанечка, — хищно улыбнулся Борька. — Тоже, между прочим, работа.

– Опять тебя посодют, дурень... — чаще задышала бабка. — Нешто это хорошо?

– Крошка сын к отцу пришел, и спросила кроха, что такое хорошо и что такое плохо, — продекламировал Борька и вновь поправил подушку. — Ладно, бабанечка, спи... Поспи малость, а я тебе позжей молочка подогрею. Попьешь…

– Дурень ты, Борька, дурень... — прошептала бабка и закрыла глаза.

– Не дурней других, бабанечка, — ответил Борька и подумал о том, что больше всех и по-настоящему он любит только одного человека — бабку. Он любил мать, любил брата Робку, но только бабка вызывала в нем то необъяснимое чувство волнения, которого он даже стыдился, только бабке он мог сказать любую правду. Борька вздохнул, глядя на нее, и вновь пошел на кухню — надо было погладить выстиранную рубаху. Вечером он собирался поехать к Насте. Там его должен был ждать Денис Петрович и Ишимбай. Они намечали дело и должны были обсудить последние детали и подробности.

Поделиться с друзьями: