Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Учебные годы старого барчука

Марков Евгений Львович

Шрифт:

В жёстких волосах, казалось, застряли и издевались над нами неодолимые трудности разных бесчисленных исключений, а в сердитом огне его глаз, с неумолимою требовательностью устремлённых на недостойных питомцев классицизма, казалось, сверкали жала самых ядовитых и коварных неправильных глаголов. Он был начинён ими, как картечью заряжённая пушка, они торчали из него, щетинясь во все стороны злыми остриями, как иголки, не поместившиеся в тесном игольнике. Да, до него было просто больно дотронуться, везде, бывало, уколешь что-нибудь, везде наткнёшься на какой-нибудь торчащий рожон.

Нам казалось, что у него внутри не было ничего, кроме латыни. Латынь он ел, латынью дышал, латынь горячею струёю текла вместо крови по жилам его. Он был, казалось, зачат и рождён в латыни, сосал латынь из груди матери, был выварен в латыни, засушен в латыни. Не мудрено, что каждый его волосок, каждая фибра лица его сыпали из себя латынь. Нос его был зачинен, словно какое-нибудь окончание творительного падежа, губы сложены в педантически незыблемое грамматическое правило, infinita locutio своего рода. Даже синий вицмундир облекал его сухой стан совсем, как корешок немного подержанной латинской грамматики.

С другой стороны, сама эта грамматика каждою страницею своею напоминала нам нашего Лихана. Её суровая серая бумага, о которую нетрудно было занозить пальцы, так подходила своею грубою жёсткостью ко всей той жёсткой классической атмосфере, в которой крепко, как в тисках, держали нас уроки Лихана.

Третье склонение, напечатанное вытянутою строфою посредине листа, представлялось мне сухим костлявым лицом Лихана, а окаймлявшие вдоль всю страницу двумя параллельными столбцами indicativus и conjunctivus глагола doceo, docui, docere — учу, учил, учить — искренно рисовались моему глазу как пара лихановских бакенбард.

Современные педагоги наши, мне кажется, совсем неосновательно оклеветали наш школьный классицизм, заподозрив его в платонических и идеальных стремлениях, в каком-то страстном искании духа, хотя бы и античного. Мы все сидели в своё время, погружённые выше своих чубов, в котле классицизма и варились в нём без устали до белого ключа. И можем добросовестно свидетельствовать, что ни географическую милю кругом нас не пахло даже издали никаким античным духом, никаким платонизмом и идеализмом, а напротив того, воротило нос самой неподдельной и несомненной «материей». Оттого-то и впоследствии меня всегда искренно смешили наивные восхваления классицизма его чересчур уж мечтательными сторонниками.

Я всегда удивлённо оглядывался назад на своё детское и юношеское прошлое, и с любопытством старался догадаться, в чём же, в самом деле, скрывалось то таинственное гуманитарное облагорожение моего духа, то возвышенное паренье его к идеалу, подальше от презренной материальности житейских интересов, в которое не по разуму ревностные поклонники стали рядить потом свой излюбленный классицизм, и о котором мы, грешные, некогда смиренные жертвы его, даже и не подозревали?

В самом деле, в чём, в ком?

Не в латинском ли лексиконе Кронеберга, напечатанном на синей бумаге, этом почтенном волюме в пол-аршина толщиною, который нужно было поднимать вдвоём, в бесчисленных страницах которого мы принуждены были копаться, как каторжники в глубинах рудника, и который нам искренно казался одною из тех зловещих книг чёрной магии, что в средние века переплетали в деревянные доски, стягивали медными застёжками, как латы рыцаря, и приковывали к столу железною цепью?

Или в грамматике Попова, составленной по Цумфту, Герену и разным другим немецким эрудитам, мало уступавшей ненавистному Кронебергу объёмом и тяжестью, тем более для нас ощутительной, что её то и дело швырял нам в горбы и в головы с истинно классическою меткостью, словно Улисс каменный диск, наш сердитый латинский учитель?

Я остановился бы мыслию на профессоре Чесноковиче, который позднее, в университете, увенчивал грандиозное здание нашего школьного классицизма глубочайшими и возвышеннейшими идеями древности. Но, к великому прискорбию моему, его пузатенькая, кругленькая фигурка с багровым лоснящимся лицом и сугубо багровым носом в его центре была изумительно похожа на самовар сбитенщика, торговавшего около нашей гимназии, и совсем не напоминала ни Платона, ни Аристида, по крайней мере столь же мало, сколько его бурсацки-хохлацкая речь, спотыкавшаяся на каждом шагу, уснащённая отрыжками водки и солёных огурчиков, напоминала красноречие Цицерона. Притом всем нам доподлинно было известно, что античный идеализм Чесноковича ограничивался содержанием студентов-пансионеров с какими-то никому не ведомыми дорогими уроками, да приобретением двухэтажного домика с мезонином в дальнем конце Рыбной улицы на имя своей статской советницы. Благодаря таким несомненно реальным вкусам этот жрец классицизма стал олицетворением в наших студенческих представлениях самого бесшабашного культа брюха, чем-то вроде мифологического Пана, увенчанного гроздьями винограда, как он изображается на картинах Рубенса, этого величайшего виртуоза хмельных и пресыщенных телес.

В ходившем тогда по рукам «студенческом катехизисе» чуть ли не первым членом студенческого «символа веры» стоял знаменательный текст: «Кто признает в профессоре Чесноковиче кроме плоти ещё и дух, да будет анафема!» Это был своего рода эффектный антитез к стоявшему рядом другому столь же глубокому изречению нашего катехизиса: «Кто признает в профессоре Щетинском кроме духа ещё и плоть, да будет анафема!»

Бедняга Щетинский с наивностью младенца всю жизнь собирал малороссийские песни, не приносившие ровно никакой прибыли, и во всю долгую и трудную жизнь свою не раздобылся ни домиком, ни Анною на шее, ни кругленьким брюшком в виде самовара, ни даже женою-купчихою с ещё более кругленьким капитальцем. Он был худ, сух и длинен, как вязига, только что вытянутая из спины осетра, и говорил таким слабеньким и неясным голоском, что вполне подходил к своей роли профессора пиитики.

«Поэзия — это блеск звёзд, аромат цветов, сон младенца…» — растроганно сообщал он нам свои научные определения художественного творчества. Вот этот был поистине антик и идеалист, и платоник, и что угодно. Тоже нечто вроде аромата цветов и сна младенца.

Если классик Чеснокович удивительно подошёл и своею реальною фигурою, и своею реальною философиею к роли скептика и циника Санхо Пансо, то для сентиментального Рыцаря Печального Образа невозможно было бы найти более полного олицетворения, как в хилом и беспомощном мечтателе Щетинском.

Итак, не Чеснокович, а некто другой… Но кто же?

Поистине, судьба подшучивала надо мною в этом вопросе. Как нарочно, я знал много классиков, и классиков, так сказать, патентованных, «одобренных цензурою», классиков, на которых наложено было кем следует пробирное клеймо восемьдесят четвёртой пробы, и подписано: «Печатать дозволяется». И знал-то я их «не яко зерцалом в гадании», но уж именно «лицом к лицу». Могу смело сказать, что выносил их в сердце своём и ощущал на рёбрах своих. Знал я всяких, и греков, и римлян, и худых, и толстых, и глупых, и умных. Знал я подлинных эллинов, притёкших к нам прямо из Аттики и Лакедемона, знал и эллинов собственного домашнего приготовления в мрачных лабораториях бурсы, под классической ферулой отцов архимандритов.

Отечественные Демосфены неукоснительно памятовали соответствующие параграфы правительственного указа, разъяснившего по начальству тогда-то и за таким-то номером, какое именно из научных воззрений, Эразма Роттердамского или Иоанна Рейхлина, следует признать наиболее благонамеренным, «к прохождению казённой службы способным и достойным». Необузданные же сыны афинского форума держались почему-то своего вольнодумного произношения.

Мы, глупые мальчишки, в одно и то же время и благоговели перед глубиною учёности наших антиков, и потешались от души над их ожесточёнными спорами.

Поделиться с друзьями: