Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Учебные годы старого барчука

Марков Евгений Львович

Шрифт:

— И седе на месте ровне, глаголемом Лифострастрон, по-еврейскому же Гаввафа, — произнесёт, бывало, на публичном экзамене наш доморощенный эллин, с завидною самоуверенностью заменяя характерным бурсацким хва всякие эфы и фиты Демосфенова языка.

— А по-насему Ав-вав-ва! — пискливыми обиженным дискантом поправляет его подлинный потомок Улисса.

— А по-нашему-с Гау-ввах-ва-с! — спокойно стоит на своём грузный семинарский бас, от природы призванный к провозглашению эктении.

— А по-насему Ав-вав-ва! — с тою же задирливостью лает маленький, остренький грек с клювом тукана вместо носа.

И пойдёт, словно перемежающийся лай двух сцепившихся собак, огромного лохматого барбоса и маленькой ядовитой шавки:

— Ав-вав-ва! — Гау-ввах-ва-с! — Ав-вав-ва! — Гау-ввах-ва-с!

И радостному смеху нашему, бывало, конца нет…

***

Вспоминаются мне и римляне, те уж все сплошь российского изделия, как есть самодельщина, и как нарочно, ни одного, который бы не просился в анекдот.

Без всякого сомнения, это именно про них сказал Гоголь: «На Руси умный человек — или пьяница, или рожу такую скорчит, что хоть святых вон выноси!»

Действительно, все были или пьяницы, или корчили рожи. Ведь поди ж вот, словно на смех над этим «облагораживающим и дух возвышающим» классицизмом! Помню одного такого чудака-римлянина, который не мог переносить самых невинных устремлённых на взглядов своих учеников, хотя именно римляне-то, как известно из истории, отличались особенным мужеством. За это ведь и заставляем мы до сих пор, через две тысячи лет после того, как они исчезли со свету Божьего, всё российское юношество, от Вислы до Камчатки, запоминать подвиги старинных разбойников далёкого итальянского городка, и чуть не лишаем прав российского гражданства тех злополучных, которые не могут бойко рассказывать на экзамене о том, как эти итальянские разбойники таскали жён у своих соседей сабинян, или как один их молодец сжёг из удали свою правую руку.

Признаться мимоходом, в подвигах нашего собственного народа, гораздо более близких к нам и по времени, и по интересу, можно было бы никак не с меньшею пользою отыскать на поучение русскому юношеству гораздо более поразительные образцы и геройства, и всяких других добродетелей, почему я всегда давался диву, за что это такая исключительная честь выпала на долю каким-нибудь Ромулу и Рему, которые, по мнению самых учёнейших из учёных, даже и не существовали никогда, а уж волчицею-то, и говорить нечего, никогда не питались, кроме как на страницах учебника.

Но это в сторону. А дело в том, что Иван Никитич Дьяконов, учитель латинского языка крутогорской гимназии, несмотря на все ободряющие примеры Муция Сцеволы и Горация Коклеса, о которых он знал без запинки ещё в третьем классе духовного училища, не только не прыгал в пучины вод и не клал в огонь ни правой, ни левой руки, но, как я сказал, приходил в ужас от всякого устремлённого на него взгляда ученических глаз. Стоило только поставить стоймя латинскую хрестоматию и пристально поглядеть из-за неё, пригнувшись лицом к парте, в глаза Ивану Никитичу, как с ним делалась Виттова пляска своего рода. Он начинал беспокойно ёрзать на стуле, суетливо макать перо в чернильницу, шлёпая незаметно для себя по белым листам классного журнала чёрные звёзды клякс, и в непостижимом для нас смущении, как институтка при двусмысленном разговоре, моргать бесцветными слезящимися глазами, потёртыми, как старый пятиалтынный. Всего бывало хуже, если жестокосердый преследователь его догадается вырезать перочинным ножом окошечко в раздвинутом наподобие ширмы переплёте книги, и сквозь эту импровизированную форточку установит свою невыносимую обсерваторию.

— Гнусный мальчишка, крокодил, что ты пялишь на учителя свои дурацкие буркалы! Что ты отыскиваешь у учителя, чего не видал! — разразится наконец потоками гневной брани бедный Иван Никитич, обыкновенно молчаливый и неподвижный, как чёрная классная доска, его ближайшая соседка. — Ты должен смотреть в свою книгу, а не учителя разглядывать… Учитель вам не на смех тут посажен, не для того, чтобы зубы на него скалили… Вандалы… Варвары… Кимвры дикие! — осипшим голосом, кашляя и задыхаясь, шипит вне себя расходившийся старик.

В то же мгновение, будто по давно ожидаемому сигналу, все многочисленные парты класса, от первой до самой задней, ощетиниваются, как боевое поле батареями, поставленными на ребро книгами, и из-за каждого переплёта вонзается в злополучного латиниста радостно хохочущий глаз.

— Мерзавцы, подлецы, крокодилы! — топочет вне себя ногами Иван Никитич, закрывая глаза и затыкая без всякой нужды уши, вероятно, чтобы ещё более подчеркнуть свой отчаянный протест против козней класса. — Вы хотите учителя со свету сжить, вы учителю жить не даёте! От вас бежать надо, как от хищных зверей… Как от вепрей каледонских…

Он скомкивает кое-как расписанный звёздами журнал, чуть не хватает вместо шапки чернильницу и, закрыв глаза, стремительно сбегает с кафедры. Но вдруг протянутая рука неожиданно останавливает его.

— Иван Никитич. я это нечаянно, простите меня… Не уходите из класса… Я не буду! Нам всем хочется послушать вас, — лицемерно кротким голосом упрашивает наглый оскорбитель, который хорошо знает, на чьей спине прежде всего отразится столь экстренное прекращение классического образования, совсем не предвиденное инспектором Василием Ивановичем.

— Злодей, смертоубийца! — вопит, ничего не слушая, Иван Никитич. — Ты смерти учителя хочешь… Как смел ты встать со скамьи без позволения учителя? Как ты смеешь говорить с учителем? Ты должен молчать, когда говоришь с учителем!

Он путается, горячится, брызгает слюнами, оплёвывает себе синий вицмундир и белую манишку, топочет ногами, как испуганный заяц, а класс неистово веселится и ликует. Класс знает, что слабого старика сейчас уговорят вернуться на покинутую кафедру, что уж уроков он больше никого спрашивать не будет, а станет до конца класса бурчать и причитывать, и жалобить нас своею старостью и своими недугами, стыдить нас за нашу бессовестность, что он разойдётся, одним словом, как старая испорченная шарманка, которую раз заведёшь и не остановишь, которая будет шипеть и скрипеть и вертеть в раздумье свои валы, доигрывая что-то недоконченное, всё начиная и ничего не кончая, долго ещё после того, как перестанут вертеть её расшатанную ручку.

***

Про одного рассказал, а вспомнил многих, и все они на один лад. Легион имя им. Довольно было сказать, что латинский учитель, — всякий сразу понимал, что за штука. Через «латынь» главным образом сыпались на наши головы единицы и двойки, через латынь постилися мы после пятичасового мучения в классах, через латынь прописывались нам субботние бани, через латынь, что было уже гораздо горше, пресекалась навсегда житейская карьера многих славных малых, не умевших почему-нибудь ладить в бесчисленными, как песок морской, правилами и исключениями грамматики Попова.

Латинский учитель — это по самой логике вещей непременно был грубач, драчун и ругатель. Поистине странное влияние классического гуманизма и классического изящества форм!

И ведь если бы у нас одних, если бы ещё в одних гимназиях! Где ж семья без урода? А то, бывало, куда ни взглянешь, всё то же. Уж на что, кажется, были переполнены классицизмом поповские семинарии? А ведь тоже что-то не слыхать было об особенном изяществе чувств, об особенной возвышенности идей ни у халатников-бурсаков, ни у почтенных отцов и наставников их, так живописно нарисованных покойным Помяловским. Ведь, коли пошло на правду, то и гоголевский Хома Брут, за три версты смаковавший верхним чутьём запах горилки, постигший печальным опытом, что кожаные кончуки отца ректора «в значительном количестве вещь нестерпимая», тоже был выше горла начинён латинскими спряжениями и греческими гекзаметрами, и вот, однако, не переродили же они сего хохлацкого философа ни в Сократа, ни в Сенеку.

Поделиться с друзьями: