Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Учебные годы старого барчука

Марков Евгений Львович

Шрифт:

— Ну и проваливай! — пускал ему обыкновенно вдогонку густою октавою Артёмов. — Шпионничай себе в утешение.

— Пшик, пшик! — в то же время раздавались вслед уходящему Нотовичу и летели ему в затылок, как куча пущенной дроби, хотя и осторожные, но достаточно громкие возгласы с разных скамей класса.

Каждый надзиратель немец был у нас почему-то «штрик», а каждый надзиратель поляк «пшик». В торжественных случаях каждый из них неизбежно приветствовался принадлежащим ему титулом.

Сцены подобного рода ставили авторитет Артёмова в наших глазах на недостижимую высоту. К тому же Артёмов был один из первых силачей нашего класса; его знаменитая драка с шестиклассником Карповым, вторым в гимназии силачом после громадного семиклассника Лаптева, прогремела по всей гимназии и вселила к нему величайшее уважение. Сам Бардин, общепризнанный богатырь нашего класса, стал после этого дружить с ним и никогда не позволял себе задевать его. Артёмов нёс свою репутацию героя и силача с достоинством и серьёзностью. Объясняться много он вообще не любил, и в словах своих, так же, как и в действиях, был краток, но выразителен. Ругнёт или стукнет кулаком между лопаток, когда было нужно, и вся недолга. Но он не привязывался ни к кому, не бахвалился своей силой и не трогал маленьких, как большая сильная собака никогда не трогает щенят, с снисходительным презрением снося их бестолковый лай и глупые задиранья.

Книжек он никаких не читал, учиться почти никогда не учился, рассказывать тоже никогда не рассказывал, хотя и любил молча слушать рассказы других, не выражая решительно никакого впечатления от них, и кроме задумчивой ходьбы по классу из одного угла в другой, свёртывания и курения папирос, — не постигал других наслаждений в жизни. И ведь вот за что-то мы благоговели перед ним, подражали ему во всём и считали его идеалом товарища.

Чудное дело, которого причин я не берусь разобрать верно даже и теперь, обогащённый многим житейским опытом. Самое удивительное для меня дело в этом случае — это я сам и мой брат Алёша. По чистой совести, мы же так мало походили на этого молчаливого и даже несколько мрачного трубокура. Табаку мы с братом не только не курили, но питали к нему самое искреннее отвращение, водки и вина запаху не могли слышать, о соблазне таинственных ночных похождений по разным глухим переулкам, которыми славился Артёмов, не имели даже отдалённого понятия. Напротив того, всё, чего не любил и не делал Артёмов, мы именно любили и делали: мы отлично учились и всегда всё знали, что спрашивал учитель, мы читали интересные книжки по целым дням и ночам, мы занимались и рисованием, и сочинительством, мы могли рассказывать всевозможные истории и приключения, как некогда Шехерезада, хотя бы целых тысячу и одну ночь, и вообще болтали, болтали без умолку!

А в душе своей всё-таки глядели на этого гайдамаку Артёмова как не существо высшего порядка, как на героя, лавры которого искренно соблазняли нас.

Я думаю, такие, непостижимые теперь нам самим, идеалы ставила сама тогдашняя наша воспитательная среда, а может быть, даже и местность, где учились мы. Недаром гимназия наша была окружена преданиями и историческими веяниями былого казачества, недаром была она в таком близком соседстве от старого Запорожья. Девять человек из десяти наших товарищей были хохлы с головы до ног, привозившие нам из своих степных хуторов совсем новые вкусы и идеалы недавних «панов лицарства», восторженные рассказы о гайдамаках, о битвах с поляками, а набегах на Турцию, о геройстве разных Наливаек, Павлюков и Остраниц.

С другой стороны, окружавшая нас реальная глушь тоже отчасти вызывала и оправдывала то ребяческое гайдамачество своего рода, которым мы все были так увлечены.

Почти все надзиратели наши были чужестранцы, поляки и немцы самого неважного разбора, набранные откуда попало, «с бору да с сосенки». Они ничего не знали, ничего не умели, ничему не могли научить нас, глядели на нас с недоверием и враждою, как на стадо беспокойных зверей, которых так утомительно было гонять в порядке на корм и водопой, с которыми нужно было воевать дни и ночи, и за которых то и дело приходилось отвечать перед начальством. Никакой речи о воспитании, о полезных влияниях, о добрых отношениях между детьми и воспитателями тут не было и быть не могло. Мы все были глубоко уверены, что каждый из этих «штриков» и «пшиков» искренно радуется всякому нашему горю, мешает всеми своими силами всякой радости нашей и только и мечтает о том, как бы подвести нас под какую-нибудь особенно жестокую кару. В наших глазах всё это были прирождённые ненавистники русских, прирождённые ненавистники детей. И кажется, мы не особенно ошибались в наших тогдашних мальчишеских догадках. Конечно, очень может быть, что мы и сами в значительной мере умели возбудить против себя этих ненавистных нам наставников наших; но так или иначе, а в жизни гимназии прочно установились два враждебных стана: они, то есть «штрики», «пшики» и вся эта, по нашему убеждению, притесняющая и ненавидящая нас иноземная сволочь — с одной стороны, а с другой стороны лицом к лицу против них, в окопах, заранее готовых, с пушками, всегда наведёнными на врага, — мы, гимназисты, молодцы, настоящие «казаки».

На этой оригинальной воспитательной почве, разумеется, развились и совсем оригинальные понятия о нравственном долге, об идеале человека. Точно так же, как где-нибудь на Тереке или на Кубани, во время вечной борьбы с горцами, отчаянная храбрость какого-нибудь казака-наездника, или бесстрашное хладнокровие и ловкость какого-нибудь охотника-пластуна, — невольно делали их в глазах товарищей популярными героями и образами для подражания, так и в нашей не прекращавшейся потайной войне с надзирателями сами собою выдвигались на первый план не ученики, отлично учившие свои уроки или одарённые какими-нибудь талантами, и даже не те, которые были умнее других, а такие удалые наездники и ловкачи-пластуны своего рода, которых весь талант часто заключался в хладнокровной решимости сделать вопиющую дерзость врагу-надзирателю, в тяжести кулака, да в терпеливом перенесении всяких суровых наказаний. Они были естественными предводителями нашими в окружавших нас опасностях, мужами силы и совете во всех делах, требовавших смелого сопротивления врагу и защиты наших попираемых прав, Гедеонами и Маккавеями нашего маленького, далеко не «избранного народа Божия», отстаивавшего свою мальчишескую независимость от воображаемых филистимлян. Странное дело, филистимляне — это были в наших глазах почти исключительно одни надзиратели-иностранцы. Из учителей мы к ним присоединяли обыкновенно только немца с французом, да латынского, и ещё учителя чистописания, этого «козла отпущения» всех гимназических поколений от первого до седьмого класса. Остальных «настоящих», «хороших» учителей, напротив того, уважали и любили. Дух оппозиции и протеста, одушевлявший нашу шаловливую братию, совершенно смолкал в классе русской словесности, истории или Закон Божия, и популярные герои наши, подобные Артёмову, выходки которых против «штрика» и «пшика» восторженно приветствовались нами, — казались нам простыми грубачами и лентяями, если они позволяли себе какую-нибудь дерзость в классе против этих «настоящих», «хороших» учителей.

Но и со стороны этих «хороших» учителей мы, дети, не видали нравственного противодействия овладевшему нами духу борьбы и вражды. Учителя не считали своею обязанностью воспитывать нас, а только учили. Инспектору, должно быть, тоже некогда было воспитывать нас: он был всё время занять пансионским хозяйством, приходорасходными книгами, ведомостями и рапортами, и тоже, кажется, полагал, что воспитание наше лежит на обязанности Нотовичей, Гольцов, Акерманских и компании. Инспектор в наших глазах был очень крупною и авторитетною фигурою, и мы были преисполнены к нему не то страха, не то благоговения. Но у него мы не находили защиты от ненавистников своих — «штриков» и «пшиков». Он не был тем добрым, заботливым отцом, которого так хотелось бы иметь в тайных глубинах души своей каждому из нас, жалких малюков с любящею душою, заброшенных в этот чужой город, среди чужих людей, далеко от своего дома и от всех близких сердцу. Во всей этой огромной и холодной гимназии, во всех её трёх этажах, населённых от чердака до подвалов, в сущности, не к кому было прибежать с своими детскими слезами, с своей ребяческой обидой и нуждою. Всё это многочисленное человечество в синих вицмундирах с блестящими пуговицами, ежедневно появлявшееся перед нами в стенах гимназии с правильностью машины, только задавало, требовало, взыскивало, кричало, ловило, уличало, грозило и наказывало, — но никто не прикасался с осторожностью и любовью к нашей детской душе, никто не согревал и не зажигал в ней своим участием радостного огня добра и правды. Вот и уходила поневоле эта требовавшая идеалов ребяческая душа в восторженный культ товарищества, в поэзию смелой борьбы с притеснителями, самоотверженной защиты чести, прав и преданий своей гимназии, своего класса.

Вот и нарождались сами собою в этой горькой нравственной атмосфере, герои дерзких выходок и отчаянных стычек, и становились «во главу угла» в качестве вождей и образцов для подражания самые невежественные, а часто и самые тупые из учившейся молодёжи. В этом значении их лучшее осужденье вредной воспитательной системы, которая их порождала.

Впрочем, нужно и то сказать, что и всё кругом нас наталкивало на те же идеалы геройства. В учебниках наших мы только и видели, что войны, битвы, полководцев, завоевателей. Вся история мира рассказывалась нам, как история вечной борьбы, вечной вражды между народами, и никакие мирные герои не возбуждали нашей фантазии и не воспитывали наших нравственных принципов. В живой жизни кругом нас — опять то же самое. Всюду увлеченье солдатом, мундиром, всюду высокое почитанье шпаги и эполет. В моём собственном семействе я не знал буквально ни одного родственника близкого или дальнего, который бы не служил в военной службе хотя бы только до прапорщика. Дворянин, казалось нам тогда, не мог быть губернским секретарём или коллежским асессором, а непременно отставным поручиком или полковником, пожалуй, даже юнкером в отставке, но всё-таки не штафиркой, не подьячим. Крепостные кормилицы и няньки уже с младенческих ногтей готовили всех нас «в полковые», расписывая нам с искреннею верою все незаменимые преимущества «полковых» над «приказными». Помню, что когда я, окончив курс университета, первый в целом обширном роду своём, поступил в гражданскую службу, то этим глубоко озадачил и огорчил своего отца, которого и старшие сыновья, и все братья, и все дяди и деды были военные, как подобало рыцарскому сословию. Сделаться генералом — это было верх славы и удачи. Жених в нашей среде был синоним военного. Жених без эполет, без шпор, без блестящего мундира и кивера показался бы нам тогда чем-то очень смешным и неприличным.

Все важные начальники, которых мы видели около себя, губернаторы, попечители учебных округов были генералы. Матери молили Бога, как бы выдать дочку за генерала.

Что ж удивительного, если этот повально царивший везде культ военщины отразился сильнейшим образом и на воинственных вкусах нашей деревенской семибратской вольницы, и на боевом настроении нашей полуказацкой гимназии, в пансион которой в то старое время принимались исключительно мальчуганы одного «рыцарского» сословия, сыновья тех самых поручиков, полковников и юнкеров в отставке, которые считали поступленье детей «в приказные» за личную обиду для себя и за позор для своего дворянского рода.

***

Была четвёртая неделя поста, и гимназия говела. В сырой, длинной и низенькой столовой нашей было почти совсем темно, потому что небольшие окна её только с одной стороны пропускали свет со двора, загороженного высокими корпусами гимназии. А главное, в ней пахло так скверно давно угнездившеюся плесенью стен, смешанною с каким-то противным жирным запахом не то прогорклого масла, не то свечного сала. Кухня была возле, и очень неопрятная. Из неё тоже поддавало угаром всякою дрянью, от которой подчас воротило с души. Хуже всего для меня было то, что квасу не давали, а воду пить было совершенно нельзя. Она вся было пропитана жирною мутью и отливала сверху синевато-радужною плёнкою, должно быть, оттого, что повара, солдаты, дворники, кухонные бабы черпали из кадок воду теми же заржавленными железными ковшами и уполовниками, которыми они разливали щи, не трудясь, разумеется, предварительно мыть их.

В кухне народ всё был грубый и ругательный. Прокрадёшься туда иногда разжиться каким-нибудь кусочком, когда живот подводит от голода, и потом сам не рад, не знаешь, как и удрать оттуда. Артёмов, Лаптев, Бардин, силачи наши, те входили в кухню смело, как победители, и брали, что им было нужно, не обращая никакого внимания на брань солдат-куховаров. Сами такие словечки им в ответ загибали, что даже ругатели-куховары рты разевали от неожиданности. Но я этого не умел и не смел, а сгорал от стыда от грубых насмешек небритого Архипыча, которого зелёные глаза были чуть видны среди сплошной седой щетины, покрывавшей его рябое лицо с солдатскими, резко подстриженными усами. Я думаю, что и в самом деле совершаю невесть какое преступление, выпрашивая у него кусочек жилистой говядины, и поэтому спасался скорее в коридор, как напроказившая мышь в норку, заслышавши шаги человека. Постом кормили нас особенно скверно, а уж на говенье и подавно. Но сегодня просто в рот ничего нельзя было взять.

Артёмов был старшим в нашей «чаше», помещавшейся как раз в голове второго стола, где сидели «большие»; в каждой «чаше» было по восьми человек, и один из них, старший, разливал остальным. Место нашей чаши было самое невыгодное. Во-первых, мы были дальше всех от входа, стало быть, входили первые, выходили последние, и получали последними свои порции, а главное — за нашею чашею сидел надзиратель, что уничтожало всякую радость свободного обеденного часа. Надзиратель был в этот день Гольц, — не «пшик», а «штрик»; он был больше известен среди нас под именем «четырёхглазого», столько же по причине тёмно-зелёных очков с четырьмя стёклами, сколько и по ядовитой пронзительности своих глаз, видевших, казалось, сквозь стены и сквозь пол всё, что делалось в гимназии.

Поделиться с друзьями: