Училище правоведения сорок лет тому назад
Шрифт:
Гувернеров в училище назвали (в первый еще раз в России) — «воспитателями». С точки зрения национальной филологии — прекрасное нововведение. Только вещь не соответствовала имени. Эти господа столько же мало нас воспитывали, как и все остальные гувернеры на свете, действительно «гувернирующие», но дальше того никакого понятия ни о чем не имеющие. Все это были люди довольно обыкновенного, невыдающегося типа, самые ординарные мелкие чиновники, обрадовавшиеся случаю получать что-то вроде двух жалований разом (раз — как преподаватели и два — как «воспитатели»), да напридачу казенные квартиры с отоплением и освещением, да еще, сверх того, право поместить будущих сыновей на казенный счет в это самое училище. Но, надо признаться, наши «воспитатели» во всех отношениях заслуживали этих милостей и благодатей: они от первого до последнего были люди прекрасные, никогда не притесняли и не давили нас, далеки были от того подлого подкарауливания и приставания каждую секунду из-за самых мелких пустяков, какие каждый гувернер и гувернантка прежнего времени вменяли себе в особенную честь. Они давали нам довольно большую, по-тогдашнему, свободу, не заводили себе ни фаворитов, ни преследуемых жертв и жили с нами почти в дружбе. Одни из них были русские, другие французы, третьи немцы, четвертые англичане, иные даже поляки; одни были из отставных военных, другие из коренных штатских; одни капельку посильнее, другие капельку пожиже характером; одни помужиковатее, другие поделикатнее, но особенной разницы ото всего этого для нас не было чувствительно. У них у всех был приблизительно один и тот же тон: порядочности и доброго расположения. Один из них, большой черный и коренастый, с большим орлиным носом и пронзительными глазами, [1] кажется бывший путеец, звался у нас всегда «майором» и «крикуном», потому что он любил щеголять своей военной, наподобие грома, отрывистой командой. Мы, из маленьких классов, считали его великим математиком, потому что он преподавал алгебру и геометрию в старших классах, а все, что происходило в этих классах, зараз с теми, кто там читал лекции, казалось нам чем-то необыкновенно великим и высоким. Но, несмотря на такое величие, мы любили «майора», потому что, когда не надо было командовать и кричать на нас военным голосом, «майор» оказывался добрейшим малым и иной раз (особенно в субботу вечером и воскресенье утром, когда классов уже не было и все в училище принимало, еще более обыкновенного, не казенный, а почти домашний вид) рассказывал группе старших преудивительные анекдоты, в которых всего чаще не было ни слова правды, но от которых, схватившись за животы, хохотали все присутствующие, даже и мы маленькие, стоявшие кругом воспитанников из старших классов. Так, например, то он рассказывал, как однажды в дворцовой церкви вышиб золотую табакерку из рук у одного важного графа за то, что тот осмелился не довольно тихим голосом разговаривать с соседом во время обедни, то как объяснялся по-французски с некоторой очень аристократической барыней в то время, когда еще сам вовсе по-французски не умел, и т. д. Он очень хорошо видел, что никто ему в ту минуту не верит, но удовольствие «благировать» было в нем очень сильно, он ему предавался с каким-то увлечением, и по блуждающим глазам его видно было, что мы все для него в то время не существуем. Но когда наставала минута команды и распоряжения, «майор» вдруг преображался, отступал два шага назад, глаза у него становились строги и грозны, и он своим громовым голосом кричал своим только за секунду друзьям и веселым слушателям: «Смирно!» или «Строиться!»
1
Алексей Семенович Андреев.
Другой русский «воспитатель» [2] был маленький человечек, преподававший и печатавший русскую грамматику, что было в те времена не малое чудо, при беспредельном господстве повсюду Греча и его никуда не годной грамматики. Наш правоведении лингвист пробовал быть поновее и пооригинальнее и особенно гордился тем, что, на основании своих филологических исследований, заставил написать на вывеске училища: «правоведение», а не «правоведение», как до тех пор все писали. Он был добряк, вечно суетящийся и заторопленный. Его звали «ершом» — за брови, простиравшиеся врозь остриями, как плавательные перья, но любили и уважали.
2
Ардалион Васильевич Иванов.
Еще другой наш воспитатель был француз, [3] ужасно сухой и холодный на вид, с неприятно выбритым пергаментым лицом и высоко закрученным наперед вверх хохлом (на манер Аполлона Бельведерского, как тогда носили многие, в том числе и знаменитый живописец Брюллов); челюсти у него были как у акулы, глаза маленькие, ходил он сутуловато, вывертывая ноги и помахивая длинными фалдами вицмундира. Я таких французов видел только на французском театре, когда представляют какого-нибудь школьного учителя, педанта; должно быть, кроме этих, нет более во Франции подобных субъектов. И все-таки наш француз был педантом лишь слегка и вне классов, где нас мучил напечатанными, для сбыта нам за деньги, своими таблицами: «homonymes fran`eais» т. е. примерами, из которых мы узнавали, что хотя «ch'erubin» и «coquin» одинаково кончаются на «in», но обозначают совершенно различную деятельность. Впрочем, несмотря на свое сухое ковырянье во французском языке, он был довольно весел и любезен.
3
Жозеф Берар.
Еще один воспитатель был немец, [4] пожилой и белокурый, с квадратной головой и подслеповатыми глазами, тускло глядевшими из-за золотых очков, до того любитель физики, что не только преподавал ее в маленьких классах, но даже большую часть жалованья употреблял на покупку физических инструментов, которыми и застановил всю свою квартиру. Он был в восхищении, когда мы допрашивали его о физических опытах, и иной раз звал многих из нас к себе на квартиру, чтоб еще поделать тех опытов, что не все поспел докончить во время класса. Мы смеялись над тем, как он немножко гнусил и вяло тянул слова, все равно и на лекции, и в разговоре, и во время команды, а все-таки любили его, как очень справедливого, доброго и милого господина.
4
Егор Иванович Дёринг.
Потом еще одним из воспитателей в первое время был [5] отставной офицер путей сообщения, из поляков и католик, значит, в тогдашнее время преследований, человек совершенно бесцветный и незначительный. Он у нас недолго оставался и никакой особенно худой памяти по себе не оставил, кроме того, что громко хрюкал носом и горлом, когда с какой-то особенной аффектацией командовал: «Нале-во, и вместе с эстим марш!» Он находил, что это ужасно остроумно и забавно, но мы были с ним согласны только наполовину.
5
Франц Иванович Кононович-Горбацкий.
Были еще у нас, между «воспитятелями»; один немец, [6] маленький живой и очень подвижный, преподаватель немецкой грамматики и примеров в стихах, человек недурной и довольно приятный; француз, [7] человек старый и трусливый, но живой как француз, хотя у нас и уверяли, что он из отставных солдат наполеоновской армии.
Наконец, когда открылись верхние классы, к нам поступили еще: один немец, Шнерринг, высокий и флегматик на вид, медленный и равнодушный, но в сущности человек с золотым сердцем и солидно по-немецки образованный, недавно только и сам из одного немецкого университета; другой — тяжелый, немножко меланхолический англичанин Бушман, любивший иногда похвастаться мастерской своей гимнастикой и боксерскими подвигами жилистого своего кулака. Эти два последние «воспитателя» были, наверное, лучше всех остальных, — превосходные, симпатичные люди, еще более всех остальных разговаривавшие с нами о книгах, литературе и даже искусстве. Многие из нас (в том числе и я) всего более обязаны именно им своим образованием. Эти два последние человека составляли решительное исключение между всеми другими и по действительной просвещенности своей, и даже по некоторому европеизму, насколько он возможен в человеке, выбранном в гувернеры казенного заведения. Зато они были недостаточны как «гувернеры» и каким чудом спасались от неприятных историй — я уже и не знаю. Разве потому только, что мы сами их очень любили и щадили.
6
Петр Васильевич Томсен.
7
Лустоно.
Учителя и профессора были у нас не бог знает какие, однакоже, приблизительно все лучшие, каких тогда можно было достать в Петербурге. Многие были взяты к нам, для старших классов, из числа тех, что преподавали в Царскосельском лицее, а лицей считался в то время лучшим штатским заведением, тем самым, чем был Пажеский корпус между военными. Правда, между этими «лучшими» профессорами были такие допотопные руины, как Кайданов и Георгиевский. Оба они тяжелые поповичи, неповоротливые и грузные, словно киты, в своих вицмундирах с темнозеленым бархатным хомутом на шее, добрые, но оба отсталые педанты даже и для тогдашнего не слишком взыскательного времени; оба проповедники мнений и морали, еще более наивных и младенческих, чем те, что царствуют в «баснях» Крылова (только без талантливости и неподдельной национальности Крылова). Все это стоит отпечатанное в их курсах. Над ними все училище смеялось, впрочем, добродушно, — но где же было взять «известных» профессоров лучше? Отрывать и пробовать новых было некогда, да и кому же впору? Впоследствии Кайданова заменил в училище Шульгин. На него вначале долго смотрели, как на необыкновенное светило новой науки, но впоследствии который-то из нас услыхал, вне училища, что у Шульгина все прямо по Гизо; мы тотчас добыли Гизо, сверили, и Шульгин потерял весь престиж, даром что излагал нам что-то новое, неожиданное, «мысли об истории», хитро проведенные сквозь всякие события и факты. Нам ведь непременно надо было, чтобы каждый профессор читал «свое», не то он для нас ничего не стоил, даром что мы сами ровно ничего не знали. Был еще у нас француз Аллье, читавший французскую литературу в высших классах и жевавший постоянно, на кафедре, неизвестно для чего, анис, который носил в жилете: это был прекрасный, любезненький, веселый французский старичок, по обычаю всех французов никогда не ограничивавшийся своим предметом и, кроме Мольера и Корнеля, читавший нам во французских старинных переводах сотни страниц из «Илиады», Софокла, Эврипида, Аристофана и Плавта, о которых, если бы не он, мы никогда не имели бы никакого понятия, даром что всяких профессоров и курсов было у нас множество. Был у нас профессор английского языка, Уарранд, седой, но bel-homme и раздушенный франт, не признававший никакой грамматики и никакой системы для английского языка, кроме нескольких механических отрывочных правил, и в то же время терпеть не могший Байрона, говоря, что он был препосредственный поэт по своей форме, а по содержанию — стыд и срам английского народа. Был у нас преподаватель географии — старый путей сообщения полковник Вранкен, со свесившимися на широкую богатырскую грудь тяжелыми рассыпавшимися эполетами, заставлявший нас зубрить уезды русской империи и произведения разных стран света — в виде дубовых стихов, им самим сочиненных: за пропуск одного имени или одного произведения скидывалось от 12-ти (полного балла) по баллу долой. Мы усердно долбили что было велено, отвечали исправно, получали хорошие баллы, полковник Вранкен радовался, а мы все-таки никогда не знали, ни тогда, ни теперь, всех уездов России и всех произведений всех стран света. Было у нас еще немало других профессоров, чудаков или педантов, но все-таки добряков и старательных людей, которые преподавали нам, как умели, науку не слишком высокого и солидного калибра, а все старинного покроя. Они иной раз немножко надоедали нам или смешили нас, но по крайней мере никогда не преследовали нас и давали нам довольно свободно дышать (даром что большинство между ними были немцы), — а это такая редкость в каждом училище. Я думаю, всех лучше и замечательнее между ними был правоведский священник, Мих. Измаил. Богословский. Он нес несколько должностей зараз: он служил в церкви, был нашим духовником, преподавателем закона божия в маленьких классах, преподавателем логики и психологии в старших, и все эти должности он исправлял с такою строгостью и добросовестностью, которым каждый из нас не мог не отдавать полной справедливости. Во всех отношениях своих к нам он был необыкновенно строг и взыскателен — быть может, строже всех остальных наших профессоров, директора и «воспитателей», но мы никогда не были за это на него в претензии и более всех уважали именно его. И дети, и юноши никогда не прочь от серьезности и строгости отношений, когда в них высказывается сила, самостоятельность, мужественная прямота и чистота намерений, хотя бы иногда и заблуждающихся. Им противны только слабость, низость или пристрастие. Для нас священник наш был настоящим оракулом во всем самом важном, и мы нередко вступали с ним в длинные беседы обо всем для нас интересном и важном. Случалось, когда мы были уже в средних классах, что давно уже пробил звонок и началась рекреация, большая зала рядом давно уже полна шума, криков и волнения движущейся толпы молодежи, а наш Богословский все еще продолжает сидеть на кафедре и около него стоит кучка ревностных его поклонников и ценителей и продолжает толковать с ним, интимно, нараспашку, о всем, что нас интересовало в прочитанных книгах, в исторических событиях старого и нового времени, в понимании и определении тех или других важных, интересных для нас личностей. «А ведь наш батька-то — лихой батька!» — говаривали мы потом друг с другом, когда он, наконец, уходил к себе домой. И все-таки это не мешало нам не соглашаться с ним во многом. «Что ж ему делать! поповское воспитание! священник! так уже вырос, так привык!» — говорили мы и много раз соглашались друг с другом, что, родись он в простом звании, он был бы еще лучше, и значительнее, и драгоценнее.
Класс, в который я попал, был, наверное, один из лучших и замечательнейших классов всего училища. Конечно, он был довольно разношерстен, как всякое собрание людей, составившееся случайно, по нечаянности. Тут, между 30 почти мальчиками, немало, по-всегдашнему, было, конечно, бездарных и глупых, совершенно ничтожных и пошлых, а отчасти даже и подловатых по натуре людей, но тут же было несколько крупных личностей, выдававшихся и характером, и умом, и интеллигентным настроением. Эти шестеро или семеро в короткое время стали во главе класса и дали ему особенную окраску.
Один из главных запевал у нас был тот самый черномазый, с оливковой кожей на лице, задорный мальчик, который атаковал меня в первую минуту моего прихода в училище, Алексей Оголин. Это был, наверное, один из самых способных и даровитых воспитанников нашего училища, еще с маленьких классов. Характером он был, как большинство даровитых мальчиков, смел и неугомонен, учился посредственно, но схватывал быстро все, что для учебного обихода было нужно, и часто почти без всякого приготовления ловко выпутывался из беды и молодцом отвечал профессору. «Ну, хват же ты, Оголин, — говаривали мы иной раз: — как ты это ему отвечал? Ведь ты ни вчера вечером, ни сегодня ни одной минуты в книгу не заглядывал?» — «О, я уже знаю, как надо! — отвечал Оголин. — На что мне долбить к классу по дрянной книжке, когда я мало ли что читаю и так! Ну, и потом сноровка, ну и потом надо быть храбрым, никогда не надо робеть». Оголин был также один из первых запевал во всех наших играх и предприятиях, молодец, когда все принимались за лапту или бары, молодец также на гимнастике, самый энергический, решительный и страстный во всем, за что ни принимался. Но кроме всего этого, он постоянно писал очень усердно стихи, казавшиеся нам верхом совершенства. Он знал почти всего Пушкина наизусть, часто декламировал нам, с большим жаром, множество страниц из «Евгения Онегина», «Бориса Годунова» и маленьких лирических стихотворений, также множество строф из Козлова и Подолинского, позже из Лермонтова и Мея, и весь класс был всегда в великом восторге от этих декламаций. Правда, Оголин как-то неприятно пришепетывал и косноязычил своими губами, но это было для нас все равно, что ничего: так увлекал он нас своею горячностью. Иногда случалось, что он делал в читаемой пьесе вставки своего собственного сочинения, и мы ничего не подозревали; нам, в нашей наивности и нашем литературном младенчестве, казалось, что мы слушаем, без всякого перерыва, Пушкина или Козлова, так что потом не верили даже, когда Оголин сам же над нами подсмеивался и кричал: «Ах бы, простофили, простофили! Я уж вам полчаса читаю свои стихи, а вы думаете, все Пушкин!» Мы твердо веровали, что такой капитальный сочинитель наверное сделается великим поэтом, гордостью нашего училища и нашего времени! Однако ничего этого не вышло, и Оголин, спустя немного лет после выпуска из училища, умер где-то в провинции, откуда вначале и приехал в Петербург, самым ординарным мелким чиновником, спившись с кругу и заигравшись в карты, не произведя на свет ничего не только необыкновенного, но даже и обыкновенного. Нужды нет, он все-таки был для нас чем-то, пока был мальчиком, а потом юношей: одних он подвигал на что-то хорошее, потому что постоянно возвышал нашу интеллектуальную и умственную атмосферу, а другим мешал спуститься на тот низкий и пошлый уровень, куда тянула их натура их. Как ни дрянно и низменно пошло потом кончил он свою жизнь, многие из нас, благодаря Оголину и его лучшим товарищам, хоть первую юность-то свою прожили впоследствии порядочными людьми, не вредными животными или ничтожными нулями.
Другой из наших товарищей, Замятнин, был, как и Оголин, провинциал родом. Мы вначале подозрительно смотрели на него и одно время даже чуждались его, так как он был сын жандармского полковника из которой-то губернии; однако это чувство антипатии скоро прошло, и все товарищи стали его не только любить, но и уважать. Во-первых, он был мальчик для своих лет даже очень образованный, но, что гораздо важнее было для нас, очень самостоятельный, своеобразный и решительный. Он много читал еще до училища, и хотя имел пресквернейшее французское произношение, толстое и мужицкое, над которым все у нас часто подтрунивали, но прочитал на своем веку столько французского, сколько навряд ли кто-нибудь еще из нас. В нем не было ни малейших следов чего-нибудь «жандармского»; напротив, это была натура самая светлая, прямая и интеллигентная. Все его взгляды были прекрасные и чистые, даже еще в мальчиках. Впоследствии он был рязанским губернатором и одним из хороших деятелей земского комитета, при освобождении крестьян. Один порок его был — падкость к аристократическому кругу и жизни. Там ему мерещилось что-то великое и превосходное, и хотя эта карикатурная наклонность далеко не столько еще была чувствительна в мальчике, как сделалась позже чувствительна в юноше и зрелом муже, но все-таки мы прозвали его испанским грандом Ponte-Monte, граф Мендоза, d'elia Butella Araka, произнося все это на его манер, грубо по-русски, что его подчас крепко бесило. Несмотря, однакоже, на его слабость, Замятнин был у нас товарищ, выходивший из ряду вон и по уму, и по образованию, и по всем честным стремлениям, и по всегдашней интеллектуальности направления.
Был у нас еще один хороший человек между товарищами — Габерзанг, которого, по нашему мнению, всего, от макушки головы и до пяток, определяло то прозвище «Path"under» (путеводитель в пустыне), которое мы ему дали спустя несколько лет после поступления в училище, когда прочли куперовский роман с этим заглавием, а сами узнали о нем из великолепных статей Белинского в «Отечественных записках». Это было какое-то дитя природы, враг всякой искусственности и цивилизованных приемов общества, человек, которому иям бы весь век ходить в шкуре и с ружьем в руках, по полям и степям, с глазу на глаз с природою, котирую он боготворил и одну только и признавал на всем свете. Всего страннее то, что такое настроение на манер Руссо существовало в человеке, который родился и прожил весь свой век в городе (он был сын доктора конногвардейского полка) и никогда даже не видал ни деревень, ни полей, ни лесов. Его любовь к природе и безыскусственной жизни была самая платоническая и беспричинная и, может быть, оттого-то именно тем она была и сильнее. Кроме «Патфайндера» мы его звали также «Ноем», чтоб обозначить его первоначальную, патриархальную личность, и все-таки все высоко ценили его прямой, светлый ум, чистую душу, его непоколебимую честность во всех взглядах и суждениях. Он в самом деле был одним из наших «патфайндеров», путеводителем в пустыне. Правда, у него были тоже странные и смешные стороны. В своем беспредельном доктринерстве он мало ли чем поражал нас: то объявлял нам, что чувствует в себе поэтическое призвание, и принимался, забыв все классы и уроки, писать сатирические поэмы на все училище и на все его порядки, на всех товарищей и профессоров, и это с таким жаром, что иногда вставал ночью и писал, стоя на коленях, в одной рубашке, при слабом свете лампы, едва светившей сверху от потолка сквозь синее стекло, и положив бумажку на табурет, куда мы клали на ночь наше платье; то он воображал себе, что сделается в короткое время отличным фортепианистом и для этого стоит ему только года два «направить» (как он говорил) свои пальцы на немом гензельтовском фортепиано: и он хлопотал из всех сил, трудился, не давал себе покоя ни утром, ни вечером, стучал в сквозном классном столе по клавишам немого своего фортепианика — и все-таки ничего не добился; то опять, геркулес складом и ростом, он вдруг принимался трусить за свою богатырскую грудь, изумительно развитую гимнастикой и выдававшуюся вершков на 10 вперед. Он воображал себе, что у него слабы легкие и начинается чахотка: вот он и принимался ходить по улице не иначе, как с респиратором, надетым на рот, словно собачий намордник. Таких затей и причуд у него бывало немало, они шли у него постоянно следом одни за другими. Мы над ними безжалостно и едко смеялись и подтрунивали, а автора их все-таки любили и во всех важных для нас делах класса слушались. У него был один из влиятельнейших голосов. Впоследствии, прослужив более 20 лет в сенате и в министерстве юстиции, он, уже тайным советником, сделался чиновником особых поручений при петербургском обер-полицеймейстере Трепове, по части бракоразводных и иных интимных семейных дел, и вместо того, чтоб давить и, преследовать, он сделал много добра, многих уладил и устроил, многим помог и еще более — многих помирил.