Училище правоведения сорок лет тому назад
Шрифт:
Впрочем, мы покупали и читали не исключительно одних только Виктора Гюго и Александра Дюма: мы мало-помалу купили еще, для своей библиотеки, все на основании громких имен, слухи о которых доходили до нас: полное собрание Вальтер Скотта во французском переводе, Шекспира в плохом французском переводе Летурнёра, Лесажа с иллюстрацияхми Тони Жоанно (это мы купили, потому что много как-то наслышались про его «Diable boiteux»), несколько позже французские переводы с английского романов Купера и Мариетта, наконец, Гофмана и Цшокке по-немецки, и немало других еще знаменитостей (конечно, только не Гейне и не Берне, которые в то время строго-настрого преследовались по всей России); купили мы тоже себе однажды, не знавши хорошенько дела и только на основании одного знаменитого имени, Жан-Поля Рихтера — но его томы так и остались почти никем не прочитанными. Знаменитый его вычурный и притянутый за волосы юмор, приводивший в такое восхищение немцев, так и остался нам непонятен и недоступен. Вальтер Скотта мы читали всего больше, так что трудно было даже попасть в очередь, и, кроме художественной и поэтической стороны, доставлявшей нам, конечно, много наслаждения, мы жадно знакомились у него с неведомою нам европейскою старою историею Англии и Франции, в живописных, ярко пластических картинах. Я думаю, каждый из нас больше обязан В. Скотту, чем всем историческим учебникам и учителям, вместе сложенным и перетертым в одну щепотку.
Итак, мы много читали, потому что любили это и потребность в чтении у нас была, но нельзя сказать, чтоб в училище мы только и делали, что учили и отвечали уроки, а потом все только читали. Мы тоже любили всякие игры, где тело было сильно в работе, где нужна была сила, ловкость, проворство. В продолжение дня нас три раза водили в сад: утром от 10 до 11 часов, тотчас после того, как солдатами были нам разнесены, перед фронтом, ломти черного хлеба с плохим маслом (вроде говяжьего жира); потом после обеда, от 2 до 3 часов; наконец, вечером, от б до 7. Тут у нас сейчас же начиналось необыкновенное движение, шум, гам, крик, беготня. Кто был поспокойнее характером и понеподвижнее, принимался где-нибудь в углу сада за игру в марэ (прыганье на одной ноге, для того, чтоб выбить носком ноги камешек из расчерченных на песке фигур, квадратов, треугольников, полукругов — из одного в другой); другие, более живые и подвижные, играли в бары и лапту, ставши друг против Друга двумя противоположными лагерями. Когда же наш принц, после одного из своих путешествий в Англию, велел устроить у нас в саду «pas de g'eant», то мы все со страстью ухватились за эту чудную, тогда еще неизвестную в России новинку, и все время, что нам предоставлено было проводить в саду, веревки не переставали скрипеть на своих крючках вверху, мы летали как птицы, на несколько сажен вверх, то опускаясь, то поднимаясь. У нас была скоро изобретена система закручиванья одного поверх всех других, так что пока семеро остальных везли, в своих лямках, 8-й летел над головами как сумасшедший: выскользни он в это время из своей лямки и упади — тут ему была бы неминуемая смерть. Вот эта-то самая опасность, эта безумная быстрота полета нам именно всего более и нравилась, и около «pas de g'eant» не было никогда отбоя, мы принуждены были завести между собою очередь. Сколько из-за нее одной было у нас споров, ссор, брани — даже драк. Я думаю все наши помнят, как один из наших товарищей, из прибалтийских немцев, недавно еще приехавший и плохо говоривший по-русски (нынче он уже давно тайный советник, и грудь у него полна звезд), бегал от одного к другому, упрашивая, чтоб ему дали попасть в очередь. Не умея сказать лучше, он все только повторял: «Раз — ти (т. е. ты), раз я». Его так и прозвали! «Расти — расъя». По счастью, никогда никакого трагического случая на pas de g'eant в наше время не было.
IV
Зимой мы с великим наслаждением катались на коньках два раза в день, утром и после обеда, в одних курточках, но всегда в рукавицах и в суконных наушниках, на очень изрядном катке, расчищенном на Фонтанке, против Летнего сада, вдоль всего дома училища. У нас скоро развелось множество виртуозов конькобежцев, которые, расставив ноги довольно некрасиво, буквою Ф, выписывали такие вензеля и узоры, что хоть бы на «английском катке». Катались также на салазках, с маленькой горки, теперь уж давно, кажется, не существующей в том нашем саду. Многие у нас были великие мастера кататься с горы и щеголяли франтовскими санками и цветными узорчатыми рукавицами. Катальной премудрости я никогда не научился (как и танцам) и принужден был всегда просить других покатать меня с горы. Иногда это делалось за обычную нашу плату: за сырники или блины за ужином. Эти оба кушанья были нашею ходячею монетой.
Нечего и говорить, что все почти училище до страсти любило гимнастику. Тут уж никого не надо было гнать и торопить в класс — все сами бежали и лазили по канатам и шестам, вертелись на машинах, ходили на цыпочках по навесному бревну, прыгали с разбега на деревянную лошадь, ходили на одних руках — вверх по сквозной лестнице, в несколько саженей вышины — наперебой и взапуски. Исключение составляли лишь немногие, слабые, болезненные или чересчур вялые.
Одно время нас отдали в ученье к двум-трем нашим унтер-офицерам. Они должны были, несколько раз в неделю, по вечерам, в промежутке между классами, учить нас строю и маршировке (таково было время, настроения и понятия!). Но мы на это, пожалуй, не слишком-то жаловались. Хоть и под начальством солдата, кричавшего на нас по-преображенски и неможко куражившегося, а все движение, все род гимнастики!
Танцклассы были в первое время нам очень несносны. Нас порядочно бесило — стоять в несколько шеренг битых два часа и делать «позиции», а потом «assembl'ees» «crois'es» и «battements» по команде толстопузого, ставшего почти бочкою отставного балетмейстера (Огюста). Человек он был хороший и добрый, никогда не жаловался начальству на наши проказы, и мы его довольно любили, но 1/2 часа «батманов» под писк одинокой тоскливой скрипки — как тут не потерять терпение! Хождение гуськом в виде разных свивающихся и развевающихся узоров, по системе старых балетов, и для каких-нибудь училищных торжественных дней — это было забавнее и веселее. Но когда дело дошло до кадрилей, вальсов, экосезов и особливо знаменитой тогда «temp^ete» (впрочем, очень скромной и умеренной), большинство моих товарищей сделалось очень довольно. Правоведы уже и с наших времен глубокой древности славились как страстные и ловкие бальные танцоры. Притом для этого у нас стал появляться маленький оркестр: две скрипки и контрабас, значит, не только для ног, но даже и для ушей не так было скучно. Что касается до меня, у меня никогда не было ни охоты, ни способности к танцам. Вальсировать я даже просто не мог, у меня голова только кружилась. С молодости взявши себе за правило не давать себе потачки, я сказал себе, что надо непременно расправиться с этим кружением головы, с этою слабостью, надо победить ее. Что же я сделал? Я упросил одного товарища из следующего за нами вверх класса, некоего Потемкина, плечистого и здоровенного малого, возмужалого на гимнастике и вдобавок хорошего танцора, всякий день, в 6 часов вечера, во время рекреации, вальсировать со мною в розовой мраморной зале. Мы стали делать по 100, по 200 туров вальса, раза два сделали даже до 300. У меня голова кружилась до одурения, почти до обморока, часто до тошноты, но мой Потемкин ни на что не смотрел, тащил меня силой, и мы летали по зале, как сумасшедшие. И все-таки из этого ровно ничего не вышло. И танцев я не полюбил, и голова не перестала кружиться. Я никогда не мог, точно так же, качаться и на качелях; не выносил никогда самого маленького волнения на воде и был всегда несчастнейший человек, когда мне случалось, впоследствии, переезжать Немецкое, Черное или Азовское море, Палермский или Ламаншский пролив.
Здесь мне надо рассказать про один еще предмет негодования нашего в училище: это про наши отпуски в воскресенье домой. Нас отпускали всего только на несколько часов, и это для того, чтоб мы прослушали в училищной церкви в воскресенье утром обедню, а в субботу вечером всенощную. Для кого и на что было нужно устраивать для нас такое стеснение, я уж и не знаю. К особенному благочестию нас все-таки не приучили, а что мы всякую субботу вечер и воскресенье утро во всю ивановскую бранили училище и его начальство — это несомненно. Можно себе представить, много ли было в, нас набожного чувства, когда нас толпой вели в церковь и мы принуждены были выстаивать там, в тоске и скуке, то время, которое так прекрасно могли провести в гостях, в театре или просто дома! И хоть бы не было решительно никаких исключений, все было бы легче, а то, пока мы становились в субботу вечером в ряды и в ногу шли в церковь, несколько счастливцев, уже в мундирах и шинелях, промелькивали мимо нас и бежали по лестнице вниз в швейцарскую. А отчего? Оттого, что либо были «лютеране», либо дяденька откуда-то приехал издалека, либо мамаша уезжает, либо к такому-то статс-секретарю и важному человеку надо попасть на вечер. Виноваты ли были мы, остальные, что мы не лютеране, что у нас нет ни папенек, ни тетенек, ни статс-секретарей, умеющих отпрашивать! Вот католики — то было другое дело: пока мы шли ко всенощной, к их небольшой группе пробирался, опустив глаза и сложив руки у пелеринки, ксендз из католической церкви на Невском, с бритой макушкой и в белом широком капоте. Мы, по традиции, терпеть не могли этих священников, мы враждебно смотрели на их закон божий, преподаваемый, пока нам надо было выслушивать всенощную, и все-таки нас связывало с католиками одно общее чувство тяготевшего над нами стеснения. Как нас сердили «лютеране» и счастливые племяннички и сыночки! Зато же и слушали мы всенощную бог знает как. Нивесть что тянулось и мелькало в голове, пока продолжалось бесконечное чтение и изредка раздавалось с крылоса пение хора, которого небольшая кучка освещалась маленькой восковой свечкой регента, стоящего посередине. Многие побессовестнее и поазартнее становились на колени и потом просто спали, уткнувшись лбом в землю, будто бы в глубокой молитве: впрочем, этого не мог даже и видеть дежурный «воспитатель», внутри средних рядов. Другие по получасу дремали, прислонившись плечом к стене или товарищу понадежнее, рядом. Утром в воскресенье обедня не начиналась для нас сразу, как везде. Нет, наперед являлся к нам в большую залу наш священник и, прохаживаясь перед строем воспитанников, читал толкования на евангелие того дня. Намерение было, без сомнения, прекрасное; только во все 7 лет я, на свою долю, не слыхал ни единого слова этих толкований. Судя по разговорам товарищей, ровно столько же слышали и прочие у нас. У нас совсем другое было в голове: скоро ли начнется обедня? А когда начиналась обедня — если не все, то большинство только об одном и думали: скоро ли она кончится и скоро ли распустят по домам? Некоторой диверсией было тут, по крайней мере, то, что иной раз наш хор пел на обедне одну из сладкогласных херувимских Бортнянского. Так как они, по своему ординарному пошибу, совершенно итальянские и совершенно по плечу каждому невежде, то очень нравились и нам. Они значительно скрашивали для нас обедню и уменьшали томление ожидаемого роспуска по домам.
Вот опять тоже с этими роспусками. Воспитанников маленьких классов не велено было отпускать одних: от этого в первое время стала появляться у нас в швейцарской, к концу обедни, целая туча нянюшек, кухарок, горничных и лакеев, присланных из дому за молодыми барчатами. Скоро это изменилось: одна и та же нянька или лакей объявляли себя присланными и за таким-то, и за таким-то, и за таким-то. Чтоб избежать такого вредного подлога, напечатали зеленые билеты, которые раздали родителям для присылки всякий раз такого билета со своей настоящей нянькой или кухаркой. Но и это не помогало. Все зеленые билеты стали храниться одной толстой пачкой у одного из наших солдат, и после обедни он много раз сходил вниз и входил вверх по главной лестнице, объявляя, что вот пришли с билетом таким-то. Швейцар был тоже заодно со всеми, кто ему платил. От него зависело записыванье часа, когда кто явился из отпуска
По четвергам происходили, от 2 до 3 часов после обеда, «свидания родственников». Собственно эти нежности нам мало были нужны, разве только для того, чтоб и в середине недели, от воскресенья до воскресенья, поесть колбасы, бутербродов, пирожков, яблоков и винограду; для молодых же, красивых и разряженных маменек, сестриц и тетенек это была счастливая оказия выставить лишний раз наряды, поглядеть на других и убить часок в своем дне. Что за пустейшие и никому не нужные разговоры тут шли! И какой начинался переполох, какой шум, поцелуи, какое передаванье узелков и корзиночек, когда звонил колокольчик в 3 часа! Хорошо же было ученье в остальные два класса того дня, с набитым бестолково брюхом и с развлеченной головой. Впрочем, уже и в первые годы училища эти «свидания родственников» как-то почти совершенно пали и запустели.
V
Навряд ли в каком-нибудь другом русском учебном заведении музыка процветала в такой степени, как в Училище правоведения. В наше время музыка играла у нас такую важную роль, что, наверное, могла считаться одною из самых крупных черт общей физиономии училища. Живопись, скульптура, — о них не было у нас и помина, классы и учителя рисования были в таком же точно небрежении, почти загоне, как и везде в остальной России: рисовали у нас в классах чисто для проформы; учителя рисования бывали, обыкновенно, самые несчастные и, как всегда у нас водится, из числа самых неспособных, из числа самых ни к чему не годных питомцев Академии художеств. И потому, подобно всем остальным русским училищам, как никто из нас не умел рисовать раньше правоведения, так никто не умел и после него. Исключения были, но очень редкие. Совсем другое дело было с музыкой. На нее у нас была — просто мода. Большинство воспитанников играли на чем-нибудь, и, глядя на других, даже самые деревянные и прозаичные выбирали себе который-нибудь инструмент и ревностно хлопотали над ним. Это, конечно, всего более зависело, во-первых, оттого, что наш принц очень любил музыку, много занимался ею, даже сочинял; сверх того, великим почитателем музыки был также и директор Пошман, который хотя вовсе не играл и не пел, зато у него сестра была отличная фортепианистка, и почитание музыки велось у него издавна в семье. Во-вторых, процветанию музыки в училище способствовал случай: при самом открытии училища дуда сразу поступило много мальчиков и юношей, занимавшихся музыкой еще дома. Не мудрено после этого, что наше училище получило с самого же начала какую-то особенную музыкальную окраску. В этом отношении очень курьезен вот какой случай.
Император Николай сам лично присутствовал 5 декабря 1835 года при открытии училища; но спустя несколько дней, в конце того же декабря, снова приехал. Верно, ему хотелось посмотреть, как идет новое училище. Он вошел со двора, запретил встретившимся солдатам говорить про свой приезд и поднялся вверх по внутренней круглой лестнице, ведшей, мимо квартиры священника и некоторых «воспитателей», к умывальной комнате и к дортуарам. Места было тогда в училище везде мало, и потому каждый учил свои музыкальные уроки в дортуарах. Во время антрактов между классами дортуары были, словно птичник, наполнены всевозможными музыкальными звуками, и вот, совершенно неожиданно, к своему величайшему изумлению, император Николай именно и попал сразу в этот разноголосый птичник. Первым ему встретился толстый и рослый, с оттопыренными красными щеками, Бенкендорф, проделывавший свои гаммы на флейте. Он был из остзейцев, хотя и не очень-то давно приехал из Ревеля, но настолько уже понатерся в Петербурге, особливо у своего родного дяденьки, генерал-адъютанта графа Бенкендорфа, в то время начальника III отделения, что мгновенно сообразил, что надо делать, когда увидал, краем глаза, монументальную фигуру императора Николая, в конногвардейском сюртуке, входящего в дортуар. Он прикинулся, будто ничего не видит, и, бросив гаммы, принялся тщательно играть на своей флейте «Боже, даря храни», лишь незадолго перед тем сочиненное и пошедшее в оборот. Император Николай остановился на минуту, сказал несколько любезных слов по-немецки Бенкендорфу, которого вспомнил и узнал, и в хорошем расположении духа пошел дальше. Через две-три комнаты дальше он наткнулся на другого училищного музыканта, тоже немца, барона Клебека. Этот играл на скрипке, но, в противоположность Бенкендорфу, был невылощенный деревенский остзейский медвежонок, в первый раз попавший в Петербург и не только не видавший отроду русского императора, но даже не знавший, что такое это значит: император! Он прилежно пилил на своей скрипке, ничего не видал и не слыхал и почти с испугом поднял глаза на громадного генерала, вдруг откуда-то выросшего подле него и что-то спрашивавшего его густым басом на неизвестном ему языке — русском. Клебек, еще маленький мальчик, сконфузился и робко отвечал по-немецки, что не понимает, что ему говорит «его превосходительство». Все это вместе понравилось императору Николаю, конечно, как курьез — его вдруг не знают, ему вдруг говорят «ваше превосходительство»! Он очень любезно поговорил с Квебеком (опять-таки по-немецки, как с Бенкендорфом), расспросил его про место его родины и родных, и когда, в эту же минуту, прибежал запыхавшись, в своем вицмундире, Пошман, то весело приветствовал его и сказал ему про Клебека, уже успевшего окаменеть со своей скрипкой и смычком в руках: «C'est un joli talent!» Потом он прошел по Есему училищу, остался везде доволен и, садясь в сани, сказал Пошману:
— Благодарю! У тебя в училище прекрасный дух.
Итак, первое впечатление императора Николая в нашем училище было: немецкое и музыкальное.
Главным музыкальным у нас двигателем был каш музыкальный учитель Карель. Художественного дарования у него не было никакого, знания тоже очень мало, но зато ревность и любовь к музыке были у него — беспредельны. Он был родом латыш или просто чухонец, как показывает его фамилия и как еще более показывало нам его лицо, широкое, скуластое и мясистое, как у монгола, с маленькими прорезными глазками, с красными щеками, всегда лоснящимися от какого-то притиранья, и седыми волосами, коротко остриженными и торчком стоявшими на верху круглой, как шар, головы. У него всегда была самая добродушная кроткая улыбка на губах, превращавшаяся в восторженную, когда он играл на скрипке или пел диким фанатическим голосом, вроде того, как поют и до сих пор чухонцы в своих церквах, с незатушенным еще и до сих пор язычеством в голосе и выражении. Играл наш Карель на скрипке довольно скверно, но с великим жаром, так что скрипка у него чуть не трещала в руках, а струны положительно ныли и вопили, так он грузно налегал на них смычком, словно выдавливая оттуда сок, — зато он сам был в глубочайшем энтузиазме, когда играл которые-нибудь свои собственные плохие вариации, и мы тоже отдавали справедливость его горячности и пылающим щекам, хотя всегда посмеивались над его необыкновенными приготовлениями к концерту и к собственному solo: в день концерта он всегда вывешивал у своих часов целую связку брелоков, гремевших и звеневших, словно ключи у тюремщика, и только одну левую ногу свою оставлял в сапоге, а другую, неизвестно по каким соображениям, обувал в башмак; сам одевался, вместо вицмундира, в черный фрак, а на голову и лицо издерживал двойную порцию помады и притираний; сверх того, всего себя, с головы до ног, обливал какими-то едкими духами. Правда, несмотря на все это, игра Кареля все-таки выходила ужасно плохая, но мы продолжали уважать ее за горячность и искренно аплодировали нашему любезному седому чухонцу. С тою самою горячностью, с какою играл Карель на скрипке, занимался он и всем вообще музыкальным делом у нас. Ни один из всех наших учителей и профессоров не был до того предан своему предмету, и, кажется, он в целый день только и жил теми часами, когда, наконец, наставало ему время приниматься за музыку с нами. А это было всякий день, т. е. так часто, как ни у одного другого преподавателя в училище. Нашу музыкальную комнату он на свой собственный счет украсил, как только умел: развесил по стенам, в каких-то грошовых рамках, портреты разных музыкальных знаменитостей: Баха, Моцарта, Шпора, Бетховена, Россини, также рисунки некоторых музыкальных инструментов; на стенах висела тоже пара валторн, а в одном углу комнаты стоял большой шкаф, где Карель расставил маленькую музыкальную библиотеку, им самим накопленную на собственные гроши: биографические и технические лексиконы, истории музыки, трактаты, критики, обозрения. Многие из нас, всего более Серов и я, много обязаны были маленькой библиотечке нашего пламенного финна, охотно дававшего на прочтение свои музыкальные книги каждому интересовавшемуся. Здесь мы впервые познакомились с музыкальной историей и критикой. Всего чаще мы оба с Серовым брали музыкальный лексикон Шиллинга, в то время положительно лучшее и самое полное издание по этой части.