ЖАНРЫ

Уроки чтения. Камасутра книжника
Шрифт:

Иногда это пугает даже автора, во всяком случае – меня. Однажды, когда я по привычке описывал Нью-Йорк, мне привиделось в игре отражений, как в зеркальный небоскреб бесшумно и бесстрашно врезается огромный “боинг”.О чем я и написал – за много лет до 11 сентября, когда мне довелось это увидеть.

Воспитанный в духе советского позитивизма, я стараюсь об этом поменьше думать. Что не мешает мне с азартом выслеживать чужие метафоры. Ведь охота на них позволяет внимательному читателю не только сравняться с автором, но и опередить его. Трудный, но самый увлекательный урок чтения учит, как найти секретные метафоры, разворачивающие второй, спрятанный и уже поэтому важный сюжет. Разгадывать этот шифр тем интереснее, что и сам автор о нем не всегда догадывается. Это как с рифмами: отчасти неизбежные, отчасти произвольные, они проговариваются и о том, что поэт сказал нехотя. Помня об этом, Данте никогда не рифмовал высокого с низким.

* * *

Метафора, как вдохновение, вызывает у автора тайное чувство стыда: она украшает текст и рождается в трансе. Поэтому ее часто избегали писатели – великие и разные. Попав, скажем, к Толстому, метафора, вроде ожившего дуба или умершего улья из “Войны и мира”, развивается в отступление, иллюстрацию и проповедь.

Другим книгам метафоры не нужны вовсе, потому что их заменяет действие, изображающее самое себя и ничего больше. Иногда из этого получается восхитительная проза вроде исландских саг, где я нашел всего одну метафору: Он был обременен виной, как можжевельник иглами.Наглядность этой метафоры мне довелось оценить в гостях у эстонских издателей. Угощая неизбежной сауной, хозяева подали вместо березового веник из можжевеловых веток. С каждым ударом иголки впивались в тело, и к концу процедуры я выглядел дикобразом. Наверное, для сказителей саг и их слушателей, хорошо знакомых, как все северяне, с баней, сравнение с можжевельником было банальностью, не останавливающей внимание, – вроде нашего “льет как из ведра”.

Штампованная метафора упрощает речь. Именно поэтому мы не стесняемся ими обмениваться в диалоге, но избегаем там, где слову нужно быть непрозрачным. Ведь метафоры – гири повествования. Они мешают ему разогнаться и сбежать. Например – в кино. Иногда мне кажется, что метафоры – последняя надежда словесности: их нельзя экранизировать. А когда все же пытаются, то выходит, как в рассказе кумира моей юности Валерия Попова. Один из его героев написал в сценарии: Солнечный зайчик, неизвестно как пробравшийся среди листьев, дрожал на стене дома.

И вот что из этого получилось:

На съемках роль зайчика поручили человеку с большим небритым лицом, в металлизированном галстуке.

– Постарайтесь дрожать более ранимо, – сказал зайчику режиссер.

Тяжело дыша, зайчик кивнул.

12. Флогистон

Родись ты сто лет назад, – сказал мне философ Пахомов, – был бы марксистом. Я уже и не спорю, потому что и впрямь вырос под его влиянием: “Коммунизм, – донеслось до меня из «Незнайки», – есть свободный труд свободно собравшихся детей”. “И взрослых”, – добавил я, прочитав Стругацких. От них я научился главному у Маркса – мистерии труда. Об остальном читали только диссиденты. Самого образованного звали Зяма Кац. Из принципа он взял себе псевдоним Левин.

– Почти Ленин, – объяснял он, – но наоборот.

Это тоже не способствовало карьере. Из газеты его выгнали за политическую близорукость, которая была не меньше обыкновенной. Зяма и правда с трудом различал окружающее. Поэтому больше он уже нигде не работал – при любом режиме. Как, в сущности, и его учитель. У Зямы я научился, с одной стороны, не доверять философии, из-за того что она не способна разглядеть грубую действительность, а с другой – любить ее, причем – за это же.

Мир философов никогда не бывает похож на наш, ибо они видят в нем лишь то, что им нужно. Биография мудрецов – история чудовищных провалов. Платона за заблуждения продали в рабство. Конфуция прогнали за жестокость, когда он казнил гастролирующих акробатов. Маркс предсказал революцию не в той стране. Гегель считал Азию безнадежной. Шпенглер ему вторил. Адорно приравнял джаз к фашизму. Виттгенштейн опроверг философию, а потом опроверг себя.

Хорошо еще, что философов обычно нигде не слушались, кроме, конечно, той страны, где я вырос. Считая себя марксистской, она поступала ровно наоборот тому, чему училась. Безделье было нормой, труд – преступлением, и каждый, кто хотел честно работать, становился, как Сахаров, диссидентом или, как я, эмигрантом.

– Как вы стали сатириками, – спросили польских сатириков, навестивших в шестидесятые годы Москву.

– Этому, как и всему остальному, – лояльно ответили польские сатирики, – мы обязаны советской власти.

Со мной – та же история. Советский опыт – судьбообразующий, и чего бы я ни насмотрелся в новой долгой жизни, на дне души расположилась жаба подсознания, которой я дорожу, как снами, хотя и среди них встречаются кошмары.

Прежняя жизнь выработала иммунитет к самому сладкому соблазну философии – системе. Лучше ее нет ничего, ибо система дарит иллюзию универсальной, то есть научной, истины. Стоит ею овладеть, как возникает маниакальное желание приспособить систему к делу. И чем лучше это получается, чем убедительнее примеры, чем глаже выводы, чем шире поле применения и чем сильнее сила притяжения, тем хуже, потому что заблуждение будет длиться дольше, но кончится тем же. Рано или поздно выяснится, что система подходит всем, кроме тебя. Нет такой системы, чтобы я в нее вписался. Другие – другое дело. Мы просто вынуждены их упростить, чтобы они поместились в видоискатель любви и ненависти. Но Я противоречит любым обобщениям, включая собственные.

Дожив до восьмидесяти, Платон написал на прощание сухие “Законы”, из которых следует, что он изрядно разочаровался в платонизме. И его можно простить, потому что, пока человек жив, его система не закончена, а когда он мертв, ее пишут другие.

Философия всегда врет, и в этом она неотличима от остальной словесности. Разница в том, что философы играют роль и авторов, и персонажей. Верить им можно лишь настолько, насколько мы принимаем выводы Гамлета или рассуждения Болконского – внутри переплета и в пределах контекста. Но уж тут философия незаменима: она углубляет реальность, защищая нас от грубой – поверхностной – действительности.

Не удивительно, что в жизни, во всяком случае – моей, философия играет роль смежную с религией: не верю, надеюсь и не могу обойтись. Как блудный сын, я возвращаюсь в храм, чтобы все начать сначала. Со временем надежда мелеет, но восторг остается.

* * *

Если философия – наука, то философов можно не читать. Объективное знание не требует автора. Чтобы пользоваться периодической таблицей, вовсе не обязательно знать Менделеева. Кто, скажите мне, читал Ньютона?

Будь философия только наукой, с ней лучше было бы знакомиться в пересказе. Изложение чужих мыслей – отдельная область словесности. Как критика при литературе, она неизбежно вносит много своего и бывает прекрасной. Но одно дело философов изучать, другое – читать, и уж совсем третье – мыслить самому. Малевич, например, убедившись, что не в силах понять философию, сочинил свою – пять томов, столь же невразумительных и, говорят, гениальных, как его квадраты.

Мне этого не понять, потому что мыслить мысль я умею лишь заодно с мыслителем. Но, расставшись, каждый остается при своем, и я не знаю, сколько чужого стало своим, попало в подкорку и образовало то, что люди серьезнее, чем я, называют “мировоззрением”. Моя философия – неопределенная и ситуативная. Она кормится за чужим столом, предпочитая шведский завтрак.

Отложив систему, я всякого философа пытаюсь превратить из западного в восточного, вроде Лао-цзы. Когда любая целостность сомнительна, больше доверия вызывают сентенции, метафоры, примеры, обрывки, фрагменты, руины и зерна. Если мысль тянуть слишком долго, она начинает рваться. Но это еще не значит, что она была лишней в начале или в конце своего пути. Не обязательно покупать сразу весь пакет. Для меня философия квантуется, как яйца в корзине, и каждый может выбрать себе фрагмент по вкусу. Но для этого философию нужно читать точно так же, как любую другую книгу: не ради правды, а ради удовольствия. Если философия не наука, то философ – не ученый, а мудрец, волшебник из сказки, которого следует слушать, подозревая подвох. Ведь он, как пифия, не от мира сего и, в сущности, говорит стихами.

Еще я люблю у философов то, что они говорят попутно. Чтение философа ведет по извилинам мысли, которую спрямляет пересказ, ищущий вывода, а не пути к нему. Но когда нам нет дела до науки, читателю достается и обочина теории, а то и вовсе случайное, постороннее, лишнее и очаровательное отступление. “Гениальная болтовня” – не только “Евгений Онегин”, это все, что написано с любовью к свободе и доверием к себе. Поэтому я не пропущу у Шопенгауэра фрагмента о том, что животные отличаются от людей отсутствием шеи:

Поделиться с друзьями: