ЖАНРЫ

Уроки чтения. Камасутра книжника
Шрифт:

Другие историки оказались не многим лучше. Прочитав шкаф книг, я так и не узнал из них самого сокровенного. В конечном счете история – как физика: она излагает прошлое так, как будто оно не могло быть другим. Дойдя до коренных, переломных, судьбоносных, как сейчас, моментов, историки оказываются не в силах объяснить чуда.

Лучшие из них, делая историю умопостигаемой, плетут причинно-следственные сети, в которых так интересно барахтаться. Материальный мир проще и лучше духовного, и я страстно люблю собирать детали, из которых строится его прошлое. Историю стоит читать уже для того, чтобы узнать, как стремена родили Средние века, а порох с ними покончил, как башенные часы запустили экономику, а трудодни ее похоронили, как косой парус открыл Америку, а лошадь ее завоевала.

Такая история не может надоесть, потому что она бесконечна. Стоит только ниже нагнуться, как в знакомом откроется неведомое, словно клетки в листе под микроскопом. Путь этот, однако, ведет в одну сторону – сверху вниз. В обратном направлении знание становится верой. И чтобы вам ни говорили, от историков нельзя узнать по-настоящему важного: почему греки победили персов, а американцы – англичан? Почему Константин принял христианство, а Мухаммед – ислам? Почему пала Римская или, если на то пошло, советская империя?

Дело даже не в том, что их, историков, тогда не было. Очевидцы еще хуже. Я сам был таким, когда на исходе 1991-го приехал в Москву, чтобы проводить СССР. На Красной площади не было ни одной души, даже милиционерской. В столь же пустом небе тихо и быстро опустился красный флаг над Кремлем и тут же поднялся новый, трехцветный. Кажется, что, кроме меня, никто и не заметил, что Третий Рим закрылся. Не дождавшись крещендо, я пошел греться откровенно зеленой водкой из тархуна, которой угощали гостей мои оголодавшие в ту жуткую зиму друзья.

В этом беда мемуаров. Их авторы слепы, как Фемида. Они судят будущее по настоящему. Такая тактика – единственно возможная, во всяком случае, для нас, людей, но это еще не история.

В своем дневнике Корней Чуковский обещает себе наконец заняться давно задуманным серьезным трудом: и время сэкономил, и денег накопил. Запись датирована октябрем 17-го.

* * *

Призвание историков в том, чтобы избавить историю от свободы и спасти нас от хаоса. Они справлялись с этим, заставив историю повторяться. Тираны и варвары, герои и развратники, полководцы и отравительницы – все они кочуют по эпохам и страницам, выполняя миссию, возложенную автором, ибо писатели и моралисты – лучшие историки. Они не корпели в архиве (хоть и могли), а сочиняли урок человечеству. В сущности, и Ливий, и Тацит, даже Гиббон – были гениальными компиляторами со сверхзадачей. Один наставлял Рим, другой обличал, третий, мой любимый, ему завидовал:

В своем стремлении возвыситься Рим жертвовал тщеславием ради честолюбия. Многие его строения были сооружены за счет частных лиц и почти все предназначались для всеобщей пользы, ибо искусства служили счастью народа.

Великие историки приписывали истории умысел, которого она лишена по своей природе. Им тоже не нужно верить, но их можно любить. Инъекция цели придает повествованию стоическую нравственность, вызывает державную гордость, героический экстаз и белую зависть. Это значит, что история владеет искусством пафоса, который другой литературе не проходит даром. Получается, что я люблю в истории то, что не прощаю беллетристике.

Мне дорог Геродот за то, что он, как общительный пес, останавливается у каждого столба и рассказывает о нем все, что того стоит. Я любуюсь Тацитом, зная, что понять его можно, лишь повертев каждую фразу, как кубик Рубика. И раз в пятилетку я перечитываю Плутарха, сумевшего уложить всю античность в полсотни интенсивных, как в Голливуде, сюжетов.

В моей библиотеке истории из уважения отведены застекленные полки. Они занимают ту нишу между нонфикшн и вымыслом, в которую я всегда мечтал попасть. Опираясь на бесспорно произошедшее, история строит из него воздушные замки – с придуманными речами, идеальными героями и выбранными за экзотичность деталями. В сущности, такая, классическая, история – альтернативная реальность, научная фантастика, обращенная вспять. (“Спинтрийцы” Светония, как “сепульки” Лема, так поразили мое неопытное воображение, что я еще первокурсником купил латинский словарь, надеясь прочесть абзац, стыдливо оставленный без перевода.)

У истории есть все, чему она научила младшую сестру – прозу. Собственно, история ею и была, пока словесность не изобрела романы, что хуже – исторические. Отчасти их даже жалко. Они, словно заранее извиняясь за свою второсортность, указывают на смягчающее вину обстоятельство – не полноценный роман, а исторический. Он и впрямь вправе рассчитывать на снисхождение, ввиду пользы для подрастающего поколения, которое, как это случилось со мной в третьем классе, сможет узнать из книги “Батый”, каким образом монголы ломали хребты пленным витязям. Подобные книги пишут с помощью картотеки сочных фактов, но они не приносят вреда, если их не путать с настоящими. Никому ведь не придет в голову назвать историческим романом “Капитанскую дочку”, или “Три мушкетера”, или “Войну и мир”.

Правда, Толстой, сочиняя свою эпопею, однажды попросил о помощи, но когда доброхоты привезли ему телегу книг, он оставил их неоткрытыми и решил писать, как Бог на душу положит. То, что вышло – не история, а жизнь, универсальная и штучная сразу. У Толстого все персонажи похожи на нас и не похожи друг на друга. Даже Достоевскому это удалось только наполовину. Его героини суть одна и та же павшая красавица: меняются имена и масть, но не роль и характер.

Из всех исторических романов лучший, по-моему, “Сатирикон”. Но не тот, который написал Петроний, а тот, что поставил Феллини. Как всякая подсмотренная жизнь, этот фильм – без конца и начала. Мы вброшены в прошлое безмозглыми соглядатаями. И все, что нам удалось из него вынести, – случайное, непонятное и отдающее истиной. Возможно – вспомним Алексея Германа! – что такая степень исторической достоверности вообще доступна лишь кинематографу, который умеет не только имитировать реальность, но и навевать сны. И тогда прав Анджей Вайда. Предваряя показ “Катыни”, он сказал: История становится частью национального сознания тогда, когда о ней снимают кино.

* * *

Прошлое – вопреки тому, к чему нас склоняет эрудиция, – так же таинственно, как настоящее. И чем меньше мы о нем знаем, тем легче писать его историю.

Литтон-Страчи, автор знаменитой книги про викторианцев, начал ее парадоксом: История Викторианской эпохи никогда не будет написана: мы знаем о ней слишком много.

Чем ближе прошлое, тем крупнее растр. Чем ближе прошлое, тем труднее разглядеть в нем историю. Просто в какой-то момент мужчины перестают носить шляпы, и мы догадываемся, что переехали из вчера в сегодня. Поэтому, знаю по себе, трудно писать о том, что многие помнят – не так, как ты. Выход в том, чтобы историк, как поэт, настаивал на своем.

Во всяком случае, так делал Черчилль: История будет ко мне благосклонна, потому что я намерен ее написать.Но мне больше нравится не его скучноватый опус о Второй мировой войне, а тот, где описан мир, каким он был еще до Первой.

Глядя на портреты и статуи тучного Черчилля, легко забыть, что по профессии он был кавалеристом. Черчилль не пропустил ни одной – и не только британской – войны, но с восторгом он описывает лишь парады. Будучи кадровым военным, Черчилль ненавидел войну за то, что она пачкает мундиры. В те времена флотские офицеры за свой счет золотили заклепки и не хотели палить из пушек, боясь изгадить палубу. Вот почему в той истории (“Мои ранние годы”), которую Черчилль написал для себя, главным событием стала победная чакка во всеармейском состязании британской Индии по поло.

16. Когда бог с маленькой буквы

Мысль, как любовь, трудно забыть, если она посетила тебя внезапно. Джойс называл такие моменты “эпифании” и ужасно раздражал друзей, когда прерывал пирушку очередным озарением, но я его понимаю и годами помню, где меня осенило и куда занесло.

Однажды это случилось в германском Роттенбурге, где, раз уж мне не довелось там родиться и умереть, я целый день торчал на базарной площади у ренессансного фонтана. На нем не оставалось живого места от скульптур. В совокупности они составляли аллегорический ребус плодородия, но я не смог его решить, хотя уже встречался с подобным на старом, еще колхозном рынке в Риге. Морщась от непонятного, я пытался узнать в крылатых богинях Весну и Осень, Жар и Влагу, Посев и Жатву. И тут до меня дошло, что это – старинный учебник физики. В сущности, он не так уже сильно отличался от нашего. Просто мы называем силы природы буквами греческого алфавита, они отождествляли их с греческим пантеоном. У нас – сигма и лямбда, у них – сатир и нимфа.

Поделиться с друзьями: