Уроки чтения. Камасутра книжника
Шрифт:
Тогда, в “Борджиа”, отдуваясь от скверного кофе, который мы заказывали, чтоб не гнали из-за стола, я научился у Довлатова мнительности остроумия. Подозревая в юморе каждую фразу классиков, я обнаружил, что все они пишут смешно, хотя это далеко не всегда заметно с первого взгляда.
Чем лучше спрятан юмор, тем сильней его воздействие. Серый кардинал книги, он исподтишка меняет ее структуру, добавляя лишнее – насмешливое – измерение. Текст с юмором, как чай с полонием, действует не сразу, но наверняка. Уже поэтому юмор лучше всего принимать в гомеопатических дозах. Согласно адептам этого мистического учения, одна молекула может “заразить” собой ведро водопроводной воды, которая уже никогда не будет пресной. И в этом – прелесть целевого чтения. Нет радости больше той, что доставляет раскопанный юмор – тот, что сам заметил, отряхнул от риторической пыли, натер до блеска и вернул на место, которое теперь уже никогда не забудешь. Я не помню своих автомобильных номеров, хотя и не менял их уже тридцать лет, но все смешное, что прочел в жизни, держится в памяти вроде татуировки.
Упустив шанс стать археологом, я вынужден сравнить поиски смешного с грибной охотой. Известно и где, и что, и когда, но потом находишь боровик у заплеванного порога дачного вокзала, и счастье навсегда с тобой.
Для меня Гончаров – вроде такого боровика. Гоголь – понятно, Чехов – тем более ( старая дева пишет трактат Трамвай благочестия”). Одутловатый Гончаров – другое дело. Он сам себя описал Обломовым: полный, с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными глазами.Гончаров так долго жил в наших краях, что главную на Рижском взморье дорогу при царе назвали его именем, но потом переименовали, дважды: сперва – за то, что был цензором, потом – за то, что был русским. Гончарова мучила зависть, он писал в кабинете, обитом пробкой, его раздражали шум и современники. Но есть у Гончарова очерк “Слуги старого времени”, по которому русский язык преподавали викторианцам, соблазняя их вполне диккенсианским парадом эксцентриков.
Один из них, камердинер Валентин, составлял словарь “сенонимов”из однозвучных слов. В нем, рассказывает Гончаров, рядом стояли: “эмансипация и констипация”, далее “конституция и проституция”, потом “тлетворный и нерукотворный”, “нумизмат и кастрат”.
Это живо напоминает прием, который мы когда-то называли “поливом”: семантика, взятая в заложники фонетикой, водоворот случайных ассоциаций, буйный поток приблизительной речи, свальный грех словаря. Сейчас я бы добавил – заумь рэпа. Его великим мастером был Веничка Ерофеев. Решив вслед за Вольтером возделывать свой сад, он вырастил в “Вальпургиевой ночи” диковинную словесную флору:
Презумпция жеманная, Гольфштрим чечено-ингушский, Пленум придурковатый, Генсек бульбоносый! Пурпоровидные его сорта зовутся по-всякому: “Любовь не умеет шутить”, “Гром победы раздавайся”, “Крейсер Варяг” и “Сиськи набок”.
Смешной эту полувнятную – но все же с диссидентским оттенком – бессмыслицу делает радость бунта. Восстав против тирании смысла, революционная речь сооружает баррикады, находя новое назначение прежним словам. Их скрепляет грамматика – и экстаз опьяневшего от свободы языка.
Своим любимым Ерофеев называл стихотворение Саши Черного, где есть такая строка: Я люблю апельсины и всё, что случайно рифмуется.
Камердинер Гончарова тоже любил стихи, и тоже – за это:
Если все понимать – так и читать не нужно: что тут занятного! То ли дело это?
Земли жиле-е-ц безвыходный – страд-а-анье,
Ему судьбы на ча-а-сть нас обрекли.
Понятно, почему Обломов ничего не читает и ничего не пишет.
Тратить мысль, душу, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру. И все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, пиши послезавтра; праздник придет, лето настанет – а он всё пиши?
Внимательным читателем этого внутреннего монолога стал молодой Беккет, которого друзья еще до войны прозвали Обломовым. Беккет редко говорил и делал лишь то, без чего нельзя обойтись, отчего его книги становились всё тоньше, а реплики все острее. “Нет ничего смешнее горя”,– говорят в его пьесе “Эндшпиль”. В ней пережившие апокалипсический кошмар герои устали даже отчаиваться. Им остается лишь уповать на небеса.
Хамм. Помолимся.
(Молятся.)
Хамм . Ну?
Клов . Ничего.
Хамм . Вот подлец. Его же не существует!
Смешно – и страшно, настолько, что даже английская цензура потребовала вырезать слова про Бога – не те, что обидные, а те, где говорится, что Его нет. Понимая цену отчаяния, Беккет оставил еле заметную надежду. После атеистической реплики Хамма – “Его же не существует”, Клов отвечает поразительным образом: “Пока еще”.Всякая теологическая концепция опирается на прошлое или вечное, но Беккет вводит богословие будущего времени – двумя словами. Дерзость их так велика, что она (сам видел) взрывает зал хохотом: смех выражает восторг от прыжка веры в сторону. Беккет возводит юмор в куб с помощью трех “не”: невольное, непредсказуемое, неизбежное.
Такие перлы чаще рождаются в диалоге. Юмор, как армянское радио, любит отвечать на вопросы. Я подозреваю, что он для того и существует, чтобы найти выход из положения, когда выхода нет. В этот тупик, писал Бергсон, великий теоретик юмора, нас заводит инерция жизни: Смешным является машинальная косность там, где хотелось бы видеть живую гибкость человека.Поступая автоматически, мы садимся не на стул, а на пол. Нам смешон дух, подведенный телом. Хайдеггер, говорят, засмеялся всего однажды: когда на Юнгере лопнули штаны. Подражая машине, особенно такой, как компьютер, мы и мыслим машинально – считая, как она, что все на свете делится на два.
Гений юмора в том, что он возвращает нам парадоксальную человечность и выводит к новому. В этом я вижу ответ на коренной вопрос: смеялся ли Иисус Христос? Нет – если судить по словам евангелистов. Да – если судить по Его собственным.
Сам Христос, может, и не смеялся, но Он острил, причем в те критические минуты, когда выбор между жизнью и смертью припирал Его к стенке. Завязший в традиции разум не дает нам ее преодолеть, юмор ее сносит, ибо он умеет сменить тему. (Поэтому не смеются фанатики – они никогда не меняют темы.)
В сущности, юмор – это решенный коан. Чтобы найти ответ на вопрос, его не имеющий, надо изменить того, кто спрашивает. Христос ставит его перед выбором, столь трудным и важным, что с новой высоты прежние вопросы кажутся недостойными размышления. Проблемы,– говорил Юнг, – не решают, над ними поднимаются.
Именно так, радикально сменив масштаб, поступил Христос. Удачно пошутив, Он спас блудницу от казни: Когда же продолжали спрашивать Его, Он, восклонившись, сказал им: кто из вас без греха, первый брось в нее камень.
Смешным я называю не все, что вызывает смех. В жизни мы смеемся всегда, а над книгой – в исключительных случаях, вроде того, когда Джей уронил в Темзу свою рубашку, а оказалось, что она принадлежит Джорджу. Я тоже люблю такое и знаю, как это трудно. Второй раз даже у Джерома не получилось. Но юмор больше и глубже: он – знак неожиданности, очевидной и убедительной, как молния. Со смешным ведь тоже не спорят. Смех – резюме, неопровержимая точка, сокращающая прения.