Уроки русской любви
Шрифт:
Редкий ковыль покрывал здешнюю степь, при этом много росло полыни и прочих непищевых, бедных трав. Из колодца Вермо вытащил на проверку бадью – в ней оказалось небольшое количество мутной воды, а остальное было заполнено отложениями четвертичной эпохи – погребенной почвой.
Почуяв воду по звуку бадьи, бык проснулся в лотке и съел влагу вместе с отложениями, а ближние коровы лишь терпеливо облизали свои жаждущие рты.
– Здесь так плохо, – проговорила Босталоева с болезненным впечатлением. – Смотрите – земля, как засохшая рана…
Вермо с мгновенностью своего разума, действующего на все коренным образом, уже понял обстановку.
– Мы достанем наверх материнскую воду. Мы нальем здесь большое озеро из древней воды – она лежит глубоко отсюда в кристаллическом гробу!
Босталоева доверчиво поглядела на Вермо: ей нужно было поправить в теле это дальнее стадо и, кроме того, Трест предполагал увеличить стадо “Родительских Двориков” на две тысячи голов; но все пастбища, даже самые тощие, уже густо заселены коровами, а далее лежат умершие пространства пустыни, где трава вырастет только после воды. И те пастбища, которые уже освоены, также нуждаются в воде, – тогда бы корма утроились, скот не жаждал, и полумертвые ныне земли покрылись бы влажной жизнью растений. Если брикетирование навоза и пользование ветром для отопления даст триста тонн мяса и двадцать тысяч литров молока, то откуда получить еще семьсот тонн мяса для выполнения плана?
– Товарищ Босталоева, – сказал Вермо, – давайте покроем всю степь, всю Среднюю Азию озерами ювенильной воды! Мы освежим климат и на берегах новой воды разведем миллионы коров! Я сознаю все ясно!
– Давайте, Вермо, – ответила Босталоева. – Я любить буду вас.
Оба человека по-прежнему находились у колодца, и бык храпел возле них. К колодцу подошел пастух. Он был на хозрасчете. У него болело сердце от недостачи двух коров, и он пришел поглядеть – не чужие ли это люди, которые могут обменять коров или выдоить их, тогда как он и сам старался для лучшей удойности не пить молока.
Подумайте, какие розы
Евгения Долгинова
Был ли Андрей Платонов “только” советским человеком или еще и советским писателем? Для того, кому интересна эта тема, фрагмент из “Ювенильного моря” может оказаться ключевым аргументом, причем для противоположных ответов. Любовь единомышленников выглядит классическим производственным романом, диалогу нужна лишь пара фраз, чтобы перейти от обсуждения поцелуя в гущу волос к вопросу о стройматериалах и смете для совхозного училища. Так и видишь эту сцену в каком-нибудь фильме начала 1930-х, где диалоги звучат словно написанные обэриутами. Кинематографичность платоновского языка позволяет ему сближать самые разные планы, охватить в одном абзаце сразу несколько реальностей, в иной ситуации показавшихся бы несовместимыми, борющимися друг с другом.
Любовь кажется здесь лишь приложением к чему-то иному, высшему и труднодостижимому, одной из многих возможностей достижения невидимой цели. Инженер-электрик Вермо влюбляется (если в данном случае можно употребить такой глагол) в ту, которая рядом, на месте секретаря гуртовой партячейки мог бы оказаться кто угодно: “Не умея жить без чувства и без мысли, ежеминутно волнуясь различными перспективами или томясь неопределенной страстью, Николай Вермо обратил внимание на Босталоеву и немедленно прыгнул на ее коня, оставив своего свободным”. Следующая фраза – сгусток платоновского стиля, квинтэссенция его миропонимания, не разделяющего физическое и метафизическое, лишающего время деления на прошлое и будущее: “Он обхватил сзади всю женщину и поцеловал ее в гущу волос, думая в тот же момент, что любовь – это изобретение, как и колесо, и человек, или некое первичное существо, долго обвыкался с любовью, пока не вошел в ее необходимость”. “Обхватить сзади всю женщину” может только платоновский герой (речь все же не о карлице), что напоминает о других описаниях (а) сексуального в прозе Платонова. В “Такыре” Атах-баба “ожесточился страстью”, но его молодая жена “уснула от утомления и равнодушия среди любви”. Эротизм в этих текстах, где, вслед за реальностью, техника фетишизируется, а тело подвергается уничижению, далек от привычного.
Самое сложное для человека утопического мышления – найти соратника, верящего, что “есть невозможное”. Вермо повезло, Босталоева прониклась его идеей прожечь землю вольтовой дугой и достичь таким образом подземных ювенильных вод. Кажется, очарование техникой можно принять за типично советское, тем более что Платонов, сам мелиоратор и специалист по электрификации, сын машиниста паровоза и внук часового мастера, был не просто фанатом, но знатоком технического прогресса. Зуд работы отличал его от коллег по писательскому цеху, и с этой точки зрения он, конечно же, чужой в компании литераторов-победителей 1930-х, с их привилегиями и орденоносной славой, рифмующейся с общей, натужно-восторженной риторикой радио и газет.
Эта чужеродность – не только в необходимости, после расторжения из-за скандала с повестью “Впрок” всех издательских договоров в 1931–1932 годах, поступить на службу старшим инженером-конструктором в трест “Росметровес”. Она видна и по письмам к Платонову Максима Горького. Отдавая должное таланту и языку писателя, классик последовательно отвергает важнейшие тексты, “Чевенгур” и “Мусорный ветер”. В случае с “Чевенгуром” причины, на взгляд Горького, понятны: проблемы с цензурой и отсутствие редактора, способного оценить произведение по достоинствам (А. К. Воронский, единственное исключение, был уже не у дел).
Реальность, в которой главный советский писатель с пониманием относится и к цензуре, и к тому, что талантливый текст не стоит печатать из-за его контрреволюционности, не разрушает иллюзий Платонова. Хотя ответ выглядит очевидным, он все-таки спрашивает своего корреспондента: может ли он быть советским писателем или нет? Горький, у которого уже вошло в привычку не слышать неудобных вопросов, на этот раз ничего не ответил, но в бригаду писателей, отправлявшихся на Беломорканал за материалами к книге-гимну, Платонова на всякий случай не включил. Как выяснилось, не зря. Поехав с писательской бригадой в Ашхабад, тот пишет оттуда жене о попутчиках: “убогие люди”.
Вместо Горького отвечала критика, встречавшая публикации платоновской прозы с ожесточением судьи, проснувшегося посередине процесса. Трудно найти обвинение, которое не предъявлялось бы автору – от протаскивания христианских мотивов и неверной концепции любви до извращения “идейного содержания социалистической действительности” (А. Чаковский в отзыве 1952 года на так и не вышедший в “Советском писателе” том Платонова). Обвиняли и в увлеченности идеями Василия Розанова. Платонов действительно зачитывался им в начале 1920-х, вряд ли кто больше повлиял на него, чем Розанов. Но собственное его понимание невидимого, отношения между полами, любви – часть той самой утопии, которой он пытался подчиниться (воспринимая ее поначалу как утопию социалистическую) и которая в итоге стала у него космогонией, а не отдельно взятым социальным опытом.
В пространстве утопии, выстраиваемой посредством языка, любить означает думать, принадлежать будущему и потому жить сегодня. В героине “Такыра”, 14-летней Заррин-Тадж, “ум бился наравне с сердцем”. Заррин-Тадж беременна от курда-пастуха, “потому что ей надо было любить хотя бы одного человека”.
Это “надо любить” – удивительный императив, словно речь о бесчувственной, мертвой душе, которую рассказчик пытается вырвать из рук холодного и враждебного мира, о тяжелой обязанности, способной разрушить своей неизбежностью удовольствие от чувства. Подобную модальность встречаешь у Платонова всюду. Отвечая на признание Вермо, Босталоева будто клянется ему перевыполнить план: “Я любить буду вас”, типичная платоновская инверсия акцентирует здесь каждое слово. В “Реке Потудань” разговор будущих супругов отдает обреченностью: “Вы больше не забудете меня? – Нет, мне больше некого помнить” (признание прозвучит здесь лишь в финале, приняв форму “ущербного” диалога: “Тебе ничего сейчас, не жалко со мною жить? – Нет, мне ничего.
Я уже привык быть счастливым с собой”). В “Такыре” в сердце одного из героев скапливается “тяжкая сила любви”. А в “Бессмертии” начальник станции Левин срастается душой не только с кричащими и плачущими в зимней тьме паровозами, но и с прицепленными к ним вагонами: “В вагонах лежали товары – плоть, душа и труд миллионов людей, живущих за горизонтом. Он чувствовал их больше, чем верность друзей, чем любовь к женщине. Любовь должна быть первой службой и помощью для его заботы о всех незнакомых, но близких людях, живущих за дальними концами рельсовых путей из Перегона. Он любил и воображал всех удаленных, откуда прибывают и куда уходят тяжкие поезда. Наслаждение же одним любимым существом само по себе ничто, если оно не служит делу ощущения и понимания тех многих существ, которые скрыты за этим единственным человеком…”