Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Уроки русской любви
Шрифт:

Она сидела теперь лицом ко мне, положив локти на ручку моего кресла и приблизив свое лицо к моему.

– Женитесь на мне, Евгений Петрович, – говорила она, словно не могла остановиться, словно ее куда-то несло, – женитесь на мне навсегда. Разве вы не видите, как мне хорошо с вами? И знаете, почему? Потому что я делаюсь другой в вашем присутствии, новой, настоящей, должно быть, какой никогда ни с кем не была. Я делаюсь смешной, особенно сейчас, вот в эти минуты, не говорите “нет”, я теперь поняла, что это такое. В такой безоружности и еще оказаться смешной! Я делаюсь другой потому, что вы такой человек, какого я никогда не встречала в жизни. Какой же вы человек? А вот я сейчас вам скажу: во-первых, вы никого не боитесь, и меня в том числе. Во-вторых – вы очень счастливый. Да, да, не прерывайте меня: счастливый, и свободный, и правдивый. Ничего, что я рассуждаю о вас, как если бы говорила о ком-то постороннем? Я могу в третьем лице говорить: он правдивый, и сильный в жизни, и…

Я почувствовал, что больше не могу этого выносить.

– Людмила Львовна, – сказал я, – замолчите. Я не могу себе объяснить, как, каким образом вы могли выдумать меня таким непохожим на то, что я есть на самом деле. Я слабый, никчемный, я одержим какой-то неподвижностью, я лишен того, что есть у всех людей – способности внутренне умирать и оживать опять; я не люблю жизни и людей, и боюсь их, как все люди, и, наверное, даже больше, чем все люди. Я не свободен, я давно ничему не радуюсь, и я не правдивый, потому что я так долго ничего вам о себе не говорил, и сейчас, когда говорю, мне это так трудно.

– Скажите только одно, – спросила она быстро, прерывая меня, – согласны ли вы на то, чтобы я продолжала любить вас?

В это мгновение она увидела мое лицо и схватила мою руку.

– Молчите, не отвечайте. Я поняла. Простите, что я вас мучаю.

Я взял и поцеловал ее руку. Как я был благодарен ей за то, что она зачеркнула свой вопрос. Что бы я ответил ей?

Через несколько минут она совершенно успокоилась. Я спустился вниз и принес ей ледяного кофе. Она пила и играла соломинкой. Мы стояли среди огней какой-то пристани, потом опять ушли в черную ночь. И минутами пахло таким соленым, таким настоящим океаном, что я легко поверил бы, если бы мне сказали, что мы уплываем в Португалию.

Но к полуночи мы были обратно.

– А все-таки, – сказала она, держась за меня, идя по сходням, – как было хорошо. Как было хорошо! И мы оба даже не знаем толком, где были. И похоже, что все в мире принадлежало мне, кроме вас.

Но что-то в лице ее изменилось, я заметил, изменились и движения, и голос. Опять вдруг выступила в ней та жесткая, та угловатая и суровая основа, проступила твердая форма, из которой было сделано ее лицо. Она как будто чувствовала себя не совсем здоровой. И улыбки ее я в ту ночь больше не видел.

Подумайте, какие розы

Евгения Долгинова

Она влюблена, а ему неинтересно, – эка невидаль.

Они садятся на кораблик и плывут вокруг Нью-Йорка, – закат, потом сумерки, остров, кресла на палубе. Она богачка и красавица, а он – Евгений. И отвечает как положено Евгению: напрасны ваши совершенства, – а внизу черная женщина поет blues (так и написано), и должно быть, конечно, тревожно, страшно и весело, – а ему, конечно, никак, ему просто неловко, что она его любит.

Вдовец с десятилетним стажем, новый американец, год как из Парижа, перебивающийся секретарством у ее эксцентричного, забавно жирующего папаши, – он объясняет ей, красивой и сытой, свежеразведенной, умеренно наглой и скучающей – он объясняет, что уже был счастлив, пятнадцать лет любил жену, – а она говорит в ответ, что счастлива сейчас, с ним, потому что стала смешной и неуверенной и не чувствует границ. Ведь это же важно – знать границы?

Он пересказывает ей сагу про Чикаго – бесконечные письма от фантомного друга Дружина, человека с лошадиным лицом, – про город, как будто выгравированный современным Пиранези, металлургическим Пиранези, набравшимся “от мартеновской печи и частей машин”, – про санаторий для алкоголиков по пониженным ценам и детский приют имени Дэвида Копперфильда, про реку, протекающую под шестьюдесятью мостами, про парикмахерскую для бродяг, про свисающие с крыш лестницы – “наружные, пожарные, ломаными линиями видны они в воздухе, на фоне белого дневного или красного ночного неба”, – и от этих его бормотаний в ней является “внезапная женственность”. Людмила Львовна была лакированное механическое пианино, “совершенно не смешная, хитроумная и неуютная”, вот и муж ушел, сказавши: “ты живешь так, будто в тебе и днем, и ночью маленький механизм работает, а я, знаешь, люблю иногда и соловьев послушать и ошибиться в чем-нибудь”, – а Евгений Петрович и сам соловей, даром что ему все безразлично, он поет про Чикаго, потому что даже и мертвому когда-нибудь хочется петь.

Уже уехав в Чикаго вскоре после этого разговора, он думает, кому бы написать – Але, трогательной парижской танцовщице, выручившей его с отъездными деньгами, или же Людмиле Львовне. “Она могла бы спать у меня на плече, лежа в моих объятиях, а у Людмилы Львовны я бы спал на плече – это, конечно, каждому ясно”, – приговаривает он ее. “…Горемычному Евгению Петровичу остается только бежать подальше от этого палача в женском обличье”, – прокомментировал этот диалог Жорж Нива. Хотя, собственно, что в ней палаческого? Здоровье, наверное, убийственное душевное здоровье. Он не напишет никому, но будет ходить по улице в надежде встретить Дружина. Никто не заплачет.

Но это финал, а в начале, буквально с первых строк, читателю брошена в лицо метафора – “Черная болезнь”, слишком смачная, слишком – до грубости – очевидная. Евгений намеревается продать серьги покойной жены после десятилетнего хранения в ломбарде, – и вдруг катастрофа, ювелиры находят в одном из брильянтов “черную болезнь”, ранее не замечаемую, камень порченый, – а уезжать зачем-то надо, Евгений зачем-то мечется, а ювелиры говорят, что болезни этой миллионы лет, еще и камня не было, а болезнь была, – пока наконец-то один печальный еврей, не берет его: порча тоже имеет сбыт. На всякую черную болезнь найдутся интересанты. Избежать ли и нам соблазна несложных ассоциаций – ну нет, Гарольдовы плащики отечественного пошива нахлынут горлом и убьют. Мы ржавые листья на ржавых дубах, не создан для блаженства, напрасны ваши совершенства, короче: русская хандра, – все клише, помноженные друг на друга, все лишние человеки подмигивают нам из этой сцены.

Значит, он – лист на ветру – не отвечает ей – воле, красоте, достатку. Американская мечта ластится, просит – возьми меня, разреши мне тебя любить, а пораженец отодвигает ее – сонно, непреклонно. Тогда зачем приехал? – За силой сопротивления жизни. – Нашел?

“Черная болезнь” написана в 1959 году. К этому времени Берберова так и не посетила Чикаго, только проезжала, – да и придумала себе город, проезжая; к этому времени она вошла в самую респектабельную полосу своей жизни – начала преподавать в Йеле. Ее американским университетам предшествовали кой-какие “американские университеты” – жизнь полувпроголодь, отели-клоповники, служба секретаршей у взбалмошной миллионерши-благотворительницы, подработка на радио, фиктивный брак с американским гражданином. До этого – то, от чего она уезжала: послевоенные парижские нерадости, резкое сужение печатного пространства, средовая травля (особенно усердствовал Алда-нов) – обвинения в прогитлеровских симпатиях (в коллаборационизме обвинить не могли – ни строчки не напечатала за оккупацию), потом, обвиненный в перепродаже конфискованных у евреев картин, начал пить супруг – художник Макеев (да так пить, что уже в 1955 году, крепким еще мужчиной, оказался в богадельне), и, наконец, “личное поражение” – роман с писательницей Миной Журно, которой она в 1947 году посвятила свою книгу о Блоке (“добыча через несколько лет превратилась в груз, нести который не было ни сил, ни желания”). В общем, к этому времени, когда Берберова вошла в последний, парадный зал своей жизни (и осела в нем прочно, цепко, всем на удивление прожив еще 35 лет) – она могла считать себя осуществившей “американскую мечту”: не получившая высшего образования, малоизвестная литераторша получила Йель, академические свободы, ясность существования.

И от нее следовало бы ждать другой, жизнеутверждающей, победительной беллетристики, согласно ее личному мифу “равнявшейся на пошлейшую современность” (Омри Ронен), – но не этой ветоши старинной рефлексии, не этого нафталинного героя, будто бы вытащенного из того же самого парижского ломбарда. Отрицание самой возможности счастья, преданность тени? – ау! какое, милые, у нас? – и голос тихо шелестит: несомненно девятнадцатый.

“Черная болезнь” – рассказ саморазоблачительный. Берберова, в отличие от Ахматовой, как будто более всего боялась быть уличенной в страдании, – как боятся, например, что из-под безупречной узкой юбки выползет предательское, жалкое исподнее. Судебное слово “самооговор” лезет в голову, когда наползают бытовые мифологемы, общие места: “прежде чем уйти от Ходасевича, сварила борщ на три дня”, “последовательно бросила всех троих: Ходасевича, Макеева, Мину – когда ослабели и стали в тягость” (и неважно, что ушла она от здорового еще Ходасевича, а за больным, умирающим, ухаживала, спивающемуся Макееву присылала доллары и, навещая Европу, навещала и его в доме престарелых в Мере, виделась и с Миной. Берберовой было свойственно участие в человеке – как форма участия в жизни). Ее недорогое, конъюнктурное ницшеанство в сочетании с недорогим прогрессизмом, ее знаменитые mot, более всего подходящие для девичьих альбомчиков (“Я всегда любила победителей больше побежденных…” – вторая часть цитаты —. теперь не люблю ни тех ни других” – обычно опускается, забывается, что ли?), ее экзальтированное свободолюбие, весь этот неофитский захлеб перед молодой, сытой мощью Америки и, как следствие, небрежение русскостью, доходившее порой до совершенно “несусветной смердяковщины” – например, отрицания трехстопного ямба как несовременного, отсталого размера – все это задвигается в угол “Черной болезнью” – невеликим рассказом о небольшой нелюбви. Все берберовские прагматизмы и эгоимзмы начинают выглядеть просто позерством. Той Берберовой, “…отрекшейся от всего, что было свято для Ходасевича, незабываемой и смертоносной «любительницы жизни», к которой обращены слова самого потрясающего любовного стихотворения XX века: «Кентаврова скорее кровь / В бальзам целебный превратится, / Чем наша кончится любовь»” (Омри Ронен), как будто и нет больше.

В другом рассказе, “Мыслящий тростник”, написанном годом ранее, героиня – русская парижанка – собирается признаться в любви старому другу, – но сама ситуация сближения организована женой ее возлюбленного, пригласившей ее на венецианские каникулы для камуфляжа собственной интрижки. “…C первой минуты моего приезда она дрессирует меня. Кот ученый жил в Венеции, вспомнилось мне, и мне не захотелось быть похожей на этого ученого кота. Нельзя позволять ей трогать мою судьбу, давать или не давать мне пропуск в ту или иную часть моей вселенной, устраивать, как ей покажется удобным, мой собственный по man's land”. И вместо слов, собиравшихся десятилетиями, она внезапно говорит ему, что кое-чему научилась за последние годы, что не всякой возможности радуется и не всякому разрешению радуется. “Только уступи – и не будет границы, где остановиться, все будет отнято; где предел, Эйнар? Где тогда будут тайна и свобода?”

Поделиться с друзьями: