Утраченные звезды
Шрифт:
Катя, конечно, не могла не переживать случившееся с матерью по своему характеру и по своему доброму сердцу, которое в ней все еще росло и обещало быть большим человеческим сердцем. Из случившегося Катя на будущее себе получила большой урок. Какой это был урок, знала она только для себя, а может в будущем пригодится и для других, когда она станет историком, потому что будет учить себя так, чтобы ее слово не ранило бы другие сердца. Не только сердце матери, а всякое близкое к ней и далекое человеческое сердце, потому что через человеческое сердце должна идти только ласка, именно женская ласка, одна лишь наполненная нежностью. Именно в этот день через боль матери она вдруг поняла, что человеческое сердце можно смертельно ранить не только ножом или пулей, но и глупым или гневным словом, и решила про себя, что своим словом впредь в обращении с людьми она должна пользоваться осторожно, и случай с мамой она всегда будет держать в своем уме.
Позже, сидя на уроках и вспоминая все, что произошло с матерью по ее вине, она думала, что мало иметь способности и талант, надо к ним еще пробраться, пробиться через массу препятствий и трудностей, а это не так просто, если на пути встает даже такая преграда как материнское сердце, любящее и болеющее от этой любви. Душа только и всего, что плачет.
Женщины отпустили Петра по его делам, чтобы не слонялся из комнаты в комнату, но это только женщины думали, что у него где-то есть дела, а он-то знал, что нигде и никакие занятия его не ждут. У него вошло в привычку облокачиваться на комод и молча обращаться к своему портрету с одним и тем же молчаливым вопросом: Ну, что, Петр Агеевич, ты мне сегодня скажешь? — Сегодня иди-ка ты, брат, на свой завод. — А что мне там делать? Или там что-нибудь для меня изменилось? — Ничего там к лучшему для тебя не изменилось. Но, может, тебе будет лишний раз с пользой вспомнить, кто ты был и кто есть теперь. — Какая от этого будет польза мне? — А ты иди все-таки и подумай, потом мне скажешь, а завод тебя наведет на ту мысль, какая тебе надо, но какой у тебя еще нет. — Ну что ж, пойду еще на завод, может, правда, он наведет меня на правильную мысль.
И Петр привычным следом, протоптанным почти за четверть века, направился к остановке троллейбуса; но привычный след, что за много лет превратился будто в сказочный механический транспортер, влекущий на завод массу трудящихся мужчин и женщин и присасывающий молодых людей, чтобы их тоже сделать новыми трудящимися, стал торопливо зарастать травой-муравой, как в той деревне, где люди, хотя и живут в ней, но не ходят по всей улице, а стежками, и не топчут сообща траву-мураву во всю улицу.
В троллейбусе или в автобусе, когда ездил на работу, Петр обычно не искал свободного сидения и даже, если перед ним оно оказывалось, не садился. Оставаясь стоять, он больше ощущал в себе толчки к движению, к работе, нетерпение общей толкотни и общего стремления поскорее доехать до цели. Он замечал, что в тесноте люди как бы заряжали друг друга энергией движения и, когда выталкивали себя на волю, несколько шагов делали поспешно или вовсе пробегали бегом.
На этот раз Петр нашел в людской толчее нишу, где стал свободнее, и, держась за поручень, глядел через широкое окно на улицу, по которой среди потока легковых машин, проскакивали трудовые грузовики, а по тротуарам все еще поспешно шли то в одиночку, то группами люди. И вдруг Петр с болью почувствовал, что все эти люди стали ему какими-то непонятными, посторонними, замкнувшимися в себе пришельцами из незнакомого мира. Затем он отрешился от улицы и стал думать о своем заводе и о том, что он там сегодня увидит, а что почувствует, он знал по прошлым посещениям — одну душевную боль, свою ненужность, тупое негодование непонятно на кого — и на себя, и на всех заводских рабочих за то, что в свое время глупо отмахнулись от своего завода и отдали его неизвестно в чьи руки, хотя было ясно, что они были чужие, эти руки, частные, только прикрытые фиговыми листками акций.
Дальше мысли его вернулись к его следу на завод, и он думал: Неужто этот след совсем зарос, неужто ему больше не протоптаться? Да, по городу, по жизни он стал зарастать, а во мне-то он не зарос, в душе моей не зарос и не может того быть, чтоб зарос… Вот еду же я сегодня на завод. Зачем? Может, и еду затем, чтобы освежить этот след, затем, что завод — это база всей жизни, опора жизни народа, и она должна всегда быть эта база и эта опора жизни трудящегося человека.
Но как только он ступил на аллею к проходной, которая стала за прошедшие дни тенистой и в глубине ее густой листвы уже были поставлены свечи белых цветов, еще издали стал высматривать заветную скамью, и понял, что на завод он шел не только посмотреть на цех и подышать его атмосферой, а еще больше по неясному, но настойчивому зову этой парковой скамьи, ставшей для него заветной. Скамья была пуста, на ней не сидели знакомые люди, и Петр, проходя мимо скамейки, ощутил сожаление и чувство непонятной тревоги. От проходной он оглянулся еще раз на скамейку — она была пуста.
На проходной не было знакомой толчеи, не было и постоянного движения людей и машин, стояла только бессменным контролером Азарова Полина Матвеевна, полная черноволосая, черноглазая женщина со своим неизменным выражением властного повеления и неприступности.
— Здравствуй, Матвеевна, еще на своем месте, еще служишь? — поприветствовал вахтершу дружественным тоном Петр, а за Азаровой увидел мужчину средних лет с небритыми щеками и насупленным видом.
— Здравствуй, Петр Агеевич! — обрадовалась появлению Золотарева женщина и приветливым певучим голосом спросила: — Отведать пришел или дело какое имеешь?
И Петр на приветливость вахтерши откровенно ответил:
— Какое у меня может быть теперь дело? Душа позвала, видно, призыв какой-то для меня тут остался, надо воздуху заводского хлебнуть, чтобы душу успокоить.
— Ты, Золотарев, не жалей, что душа плачет и на завод зовет, — сказал мужчина, стоявший сзади вахтерши, но глядел на Петра подозрительно, исподлобья и глаза у него были, хоть и серые, светлые, но сердитые, видно, от сердца сердитые, от обиженного, пораненного сердца. — Когда душа плачет и зовет, значит, она — живая душа, способная к спасению себя и других, — он вскинул бровями и светлые глаза его стали открытыми и дружественными, улыбка слегка тронула его губы, и он добавил: — Такая душа — она душа рабочего, хоть и безработного, все равно — рабочего. Беда наша в том, что душа в нас только и всего, что плачет. Отдали мы свою душу дьяволу, а он над нами беснуется. А злости, ненависти к нему нет ни у рабочих, ни у всего народа.
— Ну, иди, Петр Агеевич, подыши заводским духом, минуту поживи прежней жизнью, — прервала Азарова мужчину и открыла внутреннюю дверь, должно быть, женская чуткость подсказала ей, какой разговор может получиться между мужчинами, женщина умела понимать мужчин, поняла и этих двоих своим женским и рабочим сердцем.
Петр тотчас за проходной ощутил привычную заводскую атмосферу в прямом смысле, когда-то в ней неизменно густо перемешивались запахи цеховых и тепловозных дымов, горячего и холодного металла, пара, железной окалины, машинных масел, красок и обязательно пыли — все это повисало в воздухе и, казалось, пологом висело на грохоте, визге, гуле и скрежете. Но сегодня все было иным: заводской двор и цеха были притихшие в запустении, без суетливого, живого движения, а сам воздух был какой-то опустошенный, разреженно-застойный, его ничто не гоняло, не перемешивало, и то, что раньше висело в воздухе, как бы кисеей упало на землю.
Петр прошел по двору к бывшему своему девятому цеху, и его больно поразило за открытой настежь дверью непривычное опустение, мертвенность не только здания, но самого цехового пространства, было ощущение чего-то кладбищенского. Чем дальше он заходил в цех, тем больше его поражала безлюдность и заброшенность, будто хозяин тяжело и безнадежно заболел, ушел с подворья, а хозяйство бросил на произвол судьбы, как теперь ему не нужное, а на тот свет с собою его не унесешь. И сердце Петра сжималось все больнее, и он не кричал только потому, что знал, что некому его слышать. Еще тяжелее ему стало, когда он подошел ближе к своему рабочему месту, где и стены казались родными, как в отчем доме, а сейчас здесь все было не только опустошенное, хотя и стояли разбежавшиеся станки и висел сборочный конвейер, но все было до боли осиротевшим, забытым, или отвергнутым упавшими духом и потерявшими всякую надежду на жизнь родителями.
Он прошелся по той половине цеха, где строем стояли мощные токарные и фрезерные станки, и увидел несколько пустых фундаментов из-под станков, которые смотрелись в цехе какими-то постаментами, жалуясь на людское безрассудство. Петр печальным взглядом окинул пустое пространство и быстро пошел из омертвевшего цеха с больным сердцем и не стал больше никуда заходить, хотя поначалу его влекло к живым еще производствам.
— Что так скоро, Петр Агеевич? — спросила вахтерша, когда Петр появился на выходе, она была на проходной одна.
— Не могу смотреть на омертвение, сердце заболело: похоже, разор начался, — голосом отчаяния проговорил Петр. — В моем цехе несколько мест пустых из-под станков. Куда их демонтировали, новые, что ль поставят? Так зачем и за что?
— Что ты, Петр Агеевич, — новые? Разграбление началось, все вывозится, — с возмущением сообщила вахтерша.
— Кто же вывозит? Не со стороны ведь воры приходят, — еще с неуверенным сомнением спросил Петр.
— Кто вывозит?.. За рулем машин сидят, конечно, не начальники… А накладные, которые на проходных сдают, куда возвращаются? — с наболевшим возмущением продолжала вахтерша. — Вот так-то, Петр Агеевич, — и у нее заблестели слезы. Но тут же в ее голосе какая-то маленькая надежда, какая-то уверенность мелькнула в ее слабой улыбке, когда она добавила: — Вот рабочие и расставили свои охранные посты во всех цехах и на проходных. У меня тоже был рабочий, с которым ты разговаривал, из этих охранных дружинников, и вывоз прекратили.