В большом чуждом мире
Шрифт:
Они кричали и хлопали. И тогда охранник заорал:
— Эй, вы, заткнитесь. Здесь приличная тюрьма, а не скотный двор!
Они замолчали, и поэт, как всегда, возгласил:
— Да здравствует Пьерола!
Как-то его спросили, почему он так кричит, и он просто ответил:
— Потому что мне так нравится.
Быть может, он и не знал ничего о прославленном президенте.
На другой день, на прогулке, Росендо с ним познакомился. Поэт — невысокий, тощий, с красными глазками и жидкой бороденкой — почтительно приветствовал его и тут же выразил возмущение своим незаконным арестом. На воле он пел по кабакам, писал стихи на открытках и выкликал цены на городских аукционах. Голос, славивший Пьеролу, возвещал что есть силы: «Продаются бык и ко-ро-о-ва! Восемьдесят со-о-лей!.. Кто бо-ль-ше? Пусть выйде-ет!» — хотя покупатели обычно сидели в небольшом помещении. Кроме того, Пьеролист был королем гонимых поэтов, он восемьдесят четыре раза попадал в тюрьму, знал ее вдоль и поперек и пользовался большой популярностью среди охранников. Не успел он погреться на солнышке, пошуметь и пошутить, как явился охранник с открыткой, на которой по зеленому небу летела голубка с письмом в клюве.
— А как она, любит тебя или нет?
— Ничем ее не проймешь…
— А-га… Значит, напишем так…
Пьеролист вынул из кармана перо и чернильницу и написал:
Мое любовное посланье
тебе доставит голубок
в надежде, что из состраданья
ты, милая, ответишь в срок.
Услышь моих молений звуки,
не хмурь надменно злую бровь.
Ведь нет па свете горшей муки,
чем безответная любовь.
— Стихи — первый сорт, но с тебя, как с друга, я ничего не возьму…
Поэт развлекал заключенных пять дней и, выходя на волю, крикнул с порога: «Да здравствует Пьерола!»
«Первый, второй, третий, четвертый…»
Росендо уже привык к монотонной ночной перекличке. Иногда он вспоминал о проклятой змее, которая пересекла ему дорогу. Конечно, одна змейка не могла напророчить столько бед. А добрый ответ тайты Руми? Это ему ответило собственное сердце. Теперь он подходил все ближе к Паскуале и к Ансельмо, и ему хотелось спросить их: «Что с нами будет?» Они были близко, совсем рядом, голова к голове. С ними и во тьме становилось легче.
«Первый, второй, третий, четвертый…»
Пора спать. Кто же там стонет вдали?
Постепенно Росендо подружился с другими заключенными. Индейцы немного чуждались кузнеца, а старого алькальда глубоко почитали. «Ты добрый, тайта». Самый оборванный — тот, которого он накормил, — рассказал ему о себе.
Звали его Онорио, и жил он на свете один. Лохмотья были ему единственным платьем, тюрьма — единственным домом… Не всегда у него были тощие руки, скрюченные пальцы, сгорбленные плечи. Когда-то и он цвел, как дерево, под дождем и солнцем. И женщина у него была — нелегко об этом вспоминать! Он выбрал ее, и она его любила. Вот как-то понадобилось строить мост через реку Палуми, и стали на эту работу набирать народ. Одни шли охотно, других гнали силой. Пошел и Онорио. Мост надо было соорудить большой, каменный, работы на сто лет. Строили они с зари до зари, ели плохо и сработали его в полгода. Тогда их отпустили на все четыре стороны, и дали кому по десять солей, а кому — по пять. Они тут полжизни оставили, а им почти и не заплатили. Но это еще ничего, хуже другое — когда Онорио вернулся в свои края, он и дома не нашел. Там прокатилась чума, одни колоны сбежали, иные— перемерли. Дома помещик велел сжечь, чтобы заразу уничтожить. Никто не мог рассказать толком, где родители Онорио, где жена, ушли они или умерли. Увидел Онорио пепелище и подумал: «Наверное, ушли. Не умереть же им всем!» — любящее сердце верит слепо — и отправился искать их в горы. Шел он, шел, видел иногда новые дома, крытые свежей соломой, и всякий раз надеялся, что это его родные построили, и всякий раз там жили другие. По бедности своей люди угощали его лишь миской каши или совсем не угощали, и он все шел, не теряя надежды. Когда Онорио угнали строить мост, жена его носила пеструю юбку. Он и решил, что увидит ее непременно в этой самой юбке, и всякий раз, заприметив такую расцветку, бежал к незнакомой женщине, а та с недоверием глядела на него. Всем рассказывал он о своих родных, всех расспрашивал, но никто их не видел, никто о них не слышал. Ни один человек. Промаявшись впустую, он возвратился на ту землю, которую некогда обрабатывал и всегда любил. Он все еще надеялся. Он думал, что построит новый дом, распашет и засеет поле, а родные, прослышав о том, что мост построен, поймут, что он вернулся, и вернутся сами. На обратном пути, у постоялого двора, он повстречал людей, гнавших большое стадо. Он зашел в дом и лег там спать, а поутру узнал, что арестован. «Ах ты ворюга!» — кричали ему. «А что я сделал?» — «Не прикидывайся дураком!» По-видимому, скотокрады, подстерегавшие коров, узнали, что их разыскивают, и убежали. Онорио повели в тюрьму. Он не мог доказать, что занимался честным трудом после постройки моста. Когда он говорил, что искал родню, ему отвечали: «У индейца, да такие чувства?» Свидетелей у него не было, он не знал по именам тех, у кого справлялся о родне, да и они его не помнили, — кто запомнит какого-то прохожего. Как-то один охранник отправился по делу в те края, где побывал Онорио, и он попросил его повидать двух индейцев, которые жили в двух домиках, кирпичном и тростниковом, и могли бы подтвердить, что он у них ночевал. По возвращении охранник сообщил, что они сказали: «Да, ночевал один бедняга, искал свою родню, а каков он с виду — не помним. Да и не хотим в это впутываться, еще самих в скотокрадстве обвинят».
Его обвиняли в угоне двадцати коров. Правда, доказать этого не могли, но и он не мог оправдаться. Все было против него, и один погонщик даже почему-то признал его. Индейцы все похожи друг на друга, ошибиться нетрудно, а пока что Онорио сидел в тюрьме. Власти ждали поимки его сообщников. Сидел он три года, голодный, без помощи, лохмотья почти истлели на нем, а на двадцать сентаво в день он покупал то немного маиса, то картошку, то коку. Теперь и он поверил, что родни его нет, потому что в сердце не осталось сил для надежды. Тюремный холод пропитал его насквозь, он совсем ослабел, хворал и думал, что скоро умрет…
Росендо снова вызвали на допрос. Онофре Росас сообщил, что продал дону Альваро быка черно-белой масти, а потом, в присутствии судьи, признал его в том быке, которого отняли у Росендо. К тому же он сказал, что клеймо с буквами О и Р принадлежит ему. Росендо же снова утверждал, что, хотя он читать не умеет, клеймо общины он узнает по форме. Оно и было на том быке. Корреа Сабала потребовал экспертизы.
Чоло, поющий печальные песни, сидел «за военные действия». Он был коренаст, носил белую шляпу с лентой национальных цветов, желтую мятую рубаху и казался человеком лихим, что и подтверждалось составом его преступления.
— С кем не бывает? Разберет тебя как следует, а тут еще под руку кто подвернется…
Чоло охотно рассказывал о роковом происшествии. Как-то раз он пил с друзьями в кабачке у одной женщины по прозвищу «Куропатка». Пели они, играли, выпивали, а потом и в пляс пошли. Куропатка и ее подруги плясали на диво, а кавалеры так просто каблуки отбили. Веселились они, веселились, и вдруг откуда ни возьмись явилось человек двадцать из другого квартала. «Нет, вы подумайте, — вставлял тут рассказчик, — как же им не стыдно лезть туда, где мы пляшем? Шли бы в свой кабак. Всем известно, что кварталы наши издавна воюют». Танцоров было всего лишь десятеро, и все же, чтобы не уронить своего достоинства, они предложили непрошеным гостям убраться. Да, предложили. Но самый наглый из пришельцев ответил: «Еще чего! Все кварталы наши». Этого выдержать они не могли, и началась драка. Били друг друга и кулаками, и ногами, и по голове. Сломали стол, и тут нынешний узник схватил от него ножку и обрушился на противника. Каждым ударом он сокрушал по врагу и, опьянев от чичи и воинского пыла, разил неприятеля направо и налево. Все, кто еще был па ногах, убежали, даже женщины, только Куропатка не ушла с поста, и ей досталось: много дней потом ходила она с огромной шишкой на лбу. Оставшись почти что в одиночестве, наш чоло принялся за посуду и все перебил. Когда явились жандармы, кто-то из раненых стонал, другие же лизали струившуюся по полу чичу. Героя повели в тюрьму. На его счастье, ножка у стола была не очень толстая и «проломила всего лишь два черепа, раздробила три ключицы, два предплечья и одну кисть». Прочие жертвы отделались ушибами. Куропатка вела себя прекрасно и не взыскала ничего ни за посуду, ни за чичу. Правда, и у нее рыльце было в пуху: она соблазнилась лестью наглеца, слова которого и вызвали драку, и пустила его с друзьями в кабачок, предавая тем самым свой квартал. Наглец получил по заслугам — ему сломали ключицу и свернули на сторону нос. Все это обвиняемый узнал и от друзей и на допросах. Сам он помнил события лишь до той минуты, когда схватил ножку от стола… «Однако посудите сами, это же военные действия, за что же меня держать в тюрьме?» — говорил он.
Как-то вечером из ворот городского дома, принадлежащего Аменабару, выехали пятеро всадников. Галопом промчавшись через площадь, они поскакали дальше, за город. То были сам дон Альваро, его младший сын Хосе Гонсало и трое надсмотрщиков. Помещик вез сынка в Лиму учиться, а заодно собирался похлопотать о кандидатуре старшего сына, Оскара.
Когда наутро об этом узнали в городе, всадники уже миновали пуну Уарки, а быть может, и границу провинции. Корреа Сабала пришел к Росендо и сказал:
— Сбежали…
Хасинто Прието думал, что скоро его освободят, В воскресенье, узнав о бегстве врага, общинники обрадовались, а когда они рассказали о случившемся в деревне, доволен был даже сам Артемио Чауки.
Одного из городских узников звали Абсалон Киньес. Он был круглолиц, глаза его весело сверкали, толстые губы улыбались, волосы лежали аккуратно, а серый костюм сильно лоснился. Ботинки раздумывали, развалиться им или подождать; поля черной шляпы висели печально, словно крылья обессиленной птицы. Абсалон бывал в Косте и хвастался, что может провести кого угодно. Он никогда не унывал и, как все ловкие нарушители закона, любил рассказывать, за что сидит, чтобы порисоваться перед обычными преступниками. Особенно он поражал одного юного и неискушенного узника по имени Педро, обвинявшегося в краже коз. Все советовали парнишке держаться от Абсалопа подальше, чтобы не набраться от него дурного.
Как-то вечером Росендо услышал, что Киньес учит Педро уму-разуму:
— Ты помни: пока на песочек не помочишься, человеком не станешь. Это значит, надо у моря побывать. Я тоже был такой, как ты, дурак, пока туда не подался. Сперва я ходил в слугах у некоего Гонсалеса, таскал за ним чемодан. Сам он из Колумбии приехал и чего-чего в этом чемодане не привез! И бумаги, и краски, и образцы разных лекарств и товаров, он ведь был коммивояжером. А главное — в газетах у него была завернута машиночка. Знаешь, какая? Деньги делать. Только невзаправду, а для обману, но об этом речь впереди. Ездил мой хозяин как бы по делам, а я сзади с чемоданом. Взгляд у него был цепкий, он и примечал, кто клюнет, беседовал с ним, а потом и к делу переходил, все больше по. ночам. Ты знай, всякие эти дела ночью делаются. Днем никак не пройдет, а ночью — пожалуйста! Намажет краской свою машинку, засунет туда бумагу, покрутит ручку, и вылезает чек на пять фунтов. А кому поглупее просто настоящий чек покажет и говорит, что фальшивый. Он чаще настоящие вынимал, фальшивые очень уж бледные, их бы и слепой не принял. Да, Гонсалес умел убеждать, и еще взглянет посерьезней и губы скривит — мы, мол, с вами понимаем… «Другие чеки вышли плохо, бумага была толстая, а первый я напечатал на тонкой. — И прибавит: — Она дорогая, ее из Лимы выписывают». Жертва его задумается, а он чешет дальше: «У меня денег мало, я коммивояжер, еле свожу концы с концами, вот бы мне кто помог для начала… Например, вы. — Помолчит и еще прибавит, если с торговцем разговаривает: — Вы их понемногу пустите в вашей лавке, а не хотите — я других знаю. Главное, достать материал». И следит, как его собеседник на это откликнется. Тот спросит: «А сколько нужно?» Гонсалес прикинет и скажет: пятьсот солей, или триста, или двести, не меньше. И не больше тысячи, только один раз больше попросил. Потом он пообещает заказать бумагу, дает честное слово, сообщник вручает ему деньги, и все. Только он их и видел. Бывало, нам давали даже больше, чем мы хотели….
Педро несмело поинтересовался:
— А как же полиция?
— Какая еще полиция! Да, темный ты человек, неученый… Сообщник-то сам замешан и доносить не может. Он ведь тоже бы с нами сел. Так мы и ходили с маши-ночкой по разным городам. За месяц человека два обстригали… Однажды, правда, чуть не попались. Напоролись на богачей из Лукмы, а там народ боевой… Хотели сами полицию вызывать…
— Ну и молодцы вы! — воскликнул Педро, и в голосе его послышалось восхищение.
— Встретились мы в Трухильо, хозяин им представился и выпил с ними рюмку-другую. Потом один его приятель сказал им, как бы по секрету, что, мол, Гонсалес поможет неплохо заработать, и мы с ними подружились. Потом они дали нам две тысячи и стали ждать фальшивых денег. Но вскоре принялись торопить нас, и тогда Гонсалес попросил у них еще тысячу, а сам опять ничего не дал. Рассердившись, они пригрозили его убить и пришли к нам в гостиницу. Сбежать мы не успели. Повели они нас в какой-то дом, за город, печатать купюры, а Гонсалес по дороге и шепнул одному из наших: «Если до трех не вернусь, зови полицию». Чемодан у нас был битком набит: и машинка, и бумага, и бутылки с красками. Эти мерзавцы заперли дверь и навели на нас револьверы. Вижу, у хозяина руки дрожат. Я и сам испугался— дело плохо… Стал он вынимать из чемодана машинку, бумагу, чеки, бутылки с красками, и все так спокойно. Он хотел, чтоб они подольше не догадались, и тянул время. Молодец был, даром что еле грамотный. Вылил он в умывальник краску, кладет туда бумагу, вынимает, сушит, а те глядят, но револьверы не опускают. Потом он признался, что здорово струсил. Где же хорошие купюры-то взять? Однако план у хозяина был. Он работает и на часы посматривает. Подозвал одного, стал ему объяснять: «То да се, кончаем первую фазу». И вдруг — бабах! Пламя взвилось до потолка, и все кинулись к двери. Хозяин после разъяснил: упала искра от сигареты, которую тот торговец курил, какая жалость!.. Они не унялись — почему, мол, не сказал, что курить нельзя? А он смиренно их выслушал и попросил на материалы еще тысячу солей. Самый смышленый из торговцев сказал, что им сперва в другой город надо, а потом видно будет. В общем, отложили это дело. Взяли мы машинку и пошли. Попрощались, завернули за угол, а тут помощник идет. Сверили они часы, до трех оставалось пять минут. Мы вздохнули с облегчением и отправились пропустить глоточек.