В большом чуждом мире
Шрифт:
— Деньги есть? — спросил Доротео.
— В котомке кое-что есть, а вообще я их держу в Трухильо, в банке.
И у него забрезжила новая надежда.
— Не убивайте меня, — попросил он. — Доведите меня до города, я получу деньги и дам вам выкуп двадцать тысяч. Не прогадаете.
— Гм, — буркнул Доротео, но, подумав, сказал: — Еще заманишь нас в ловушку, и мы вместо банка угодим в полицию… Хватит с нас и того, что у тебя в тюках…
Трава была высокая и колкая, равнина сияла на солнце. Иногда черно-красный булыжник, точно гигантская бородавка, вырастал на лице равнины. Вдалеке вереницей шествовали горы. Вдруг показалось болото, и отряд направился прямо к нему. Неужто они хотят его утопить? Волшебник подумал, что лучше уж умереть под пулями, чем глотать грязь, но, быстро оглянувшись, увидел, что Белый уже разматывает лассо и синие глаза, мрачные, как само болото, пронизывают его насквозь. Они уже подходили к черной топи, где мерцала грязная вода. В середине было довольно глубоко, и вода там даже отливала чистой голубизной. На берегу валялись белые кости и череп — останки коровы, сунувшейся сюда в надежде напиться. Стервятники, пожравшие добычу, разносили кости по равнине. Волшебника затошнило, его охватил леденящий страх. Трое бандитов стояли у него за спиной, и он, обернувшись, умоляюще взглянул на них.
— Входи! — крикнул Доротео.
— Пристрелите меня лучше… — взмолился он.
— Входи, говорят тебе! Кондоруми, слезь-ка да отруби ему руки, если он не хочет окунуться…
Кондоруми спешился, взмахнул мачете и приблизился к Волшебнику. Торговец, весь дрожа, полез в тину. Его длинное тело в желтоватом костюме погружалось все глубже, а обезумевшие глаза глядели то на топь, то на людей и не находили утешения. Люди смотрели на него с жестокой радостью, топь делалась все мягче и жадней. Торговец остановился, но болото засасывало его, и он погрузился по пояс. Повернуть назад он не смел, да и не смог бы: топкая грязь сковала ему ноги, и любое движение еще больше губило его. Доротео подумал, что шляпа торговца не утонет и останется уликой.
— Сними шляпу, — приказал он, — и утопи.
В полном отчаянии Волшебник снял белую соломенную шляпу и сунул ее в воду, то ли надеясь своей угодливостью пробудить во врагах жалость, то ли просто слепо повинуясь им. Болото, зловеще чавкая, безжалостно тянуло его па дно. Он в последний раз взглянул на бандитов, хотел что-то сказать и не смог — так дрожали у него губы.
— Прощай, — жестоко пошутил Белый.
Волшебник бил ладонями по тине в детской надежде на спасение. И вдруг, когда он погрузился до самых плеч, ноги его коснулись чего-то твердого — камня или более плотной глины. Увидев, что он больше не тонет, бандиты переглянулись. Будь он пониже, вода дошла бы ему до ноздрей, а так на поверхности торчала еще вся голова. Лицо его побелело, как у мертвеца, лишь глаза жутко светились. Он уже не дрожал, нервы были парализованы.
— Накинь на него лассо, — приказал Белому Киспе.
Тот ловко метнул лассо, Кондоруми помог ему тащить веревку, и тощее тело, прорезав тину, распласталось на берегу, словно грязный лоскут. Однако Волшебник был жив. Он поднял глаза на бандитов и, плача, взмолился:
— Пожалейте меня.
— Пожалеть? А ты кого-нибудь пожалел за свою жизнь?
И в самом деле он ни разу не испытал жалости. С тех пор, как мучил птицу с подбитым крылом, и до того времени, когда помогал ловить беглых индейцев, обрек целое селение на нищету и на смерть в рудниках, торговец не ведал сострадания. И мысль о гибели стала ему как-то ближе, хотя он и не мог с ней примириться. Волшебник совсем ослаб, пал духом и горько плакал.
— Ну, Кондоруми, покажи свою силу, — сказал Доротео. — Закинь-ка его поглубже…
Кондоруми схватил тщедушное тело, раскачал и швырнул изо всех сил. Волшебник упал шагах в двадцати, и мягкая топь с глухим чавканьем поглотила его. По тине пошли пузыри, словно что-то под ней содрогалось, даже как будто послышался крик, перешедший в хрипение. Но рябь улеглась, лопнуло еще два-три пузыря, и жадное, черное болото обрело былое спокойствие.
Разбойники молча двинулись в путь. Кричала какая-то птица, свистела сухая трава, дальние горы вонзались в чистое небо. На плоскогорье и на болото медленно опускалось неумолимое время.
XV. Кровь и каучук
Аугусто Маки шел по лесной тропе. Три глубоких и сильных чувства слились в его сердце. Одно родилось, когда он расстался с конем на площади Чачапойас и оборвалась последняя нить, связывавшая его с общиной. По сути дела, даже Бенито Кастро повезло больше, ведь ему не пришлось оставить своего коня. Аугусто потрепал буланого по шее, машинально взял тридцать солей и смотрел, как новый владелец ведет коня за узду, пока они не скрылись за поворотом. Кому понять невыразимую печаль крестьянина, который, расставшись со своей лошадью, остается один в незнакомом мире? Страдает и конь. Иные оборачиваются к хозяину и тоскливо ржут, а хозяин плачет. Лошадь так связана с его судьбой, так много вместе пережито, что хочется удержать ее и назвать другом. Но встают неодолимые препятствия, упрямые преграды, и пути расходятся, перед каждым — своя жизненная дорога. Коню в сельву нельзя, Аугусто можно. Буланый не заржал, лишь напряг свое сильное тело в ответ на нежное прикосновение хозяина и посмотрел на него черными бархатными глазами. Когда новый хозяин потянул за уздечку, он вдруг уперся, повернулся к Аугусто, словно просил у него защиты, но свистнул кнут, и в печальной покорности конь побрел медленным, опасливым шагом. Аугусто не заплакал лишь потому, что тут же стоял дон Ренато, с которым он подписал контракт и который твердил ему от самой Кахамарки, где выдал вперед триста солей, что сельве нужны железные сердца.
Другое чувство было связано с тем, что Аугусто уходил от гор в тропический лес. Мало-помалу за спиной оставались пики, скалы, холмы, склоны, откосы. Самый камень стал исчезать, зато зелени становилось все больше и больше. Трава превращалась в кустарник, кустарник — в рощу, роща — в лес, лес — в девственную сельву. Аугусто невольно оглядывался, и ему казалось, что он понемногу погружается в какую-то глубокую яму. Далеко-далеко, на горизонте, тянулась ломаная линия синих гор. То был его мир. Теперь он вступал в новый, ему неведомый мир — сельву.
Третье сильное чувство было связано с трудностями пути. Когда начался густой лес, погонщики, нанятые доном Ренато, вернулись с мулами назад, а шедшие впереди каучеро[31] пригнали десяток индейцев из сельвы, которые и понесли тюки, оружие, консервы, одежду, топоры. С силой и отрешенностью животных, терпеливые, как мулы, они, лишь изредка кряхтя под тяжестью нош, взвалили груз на плечи и двинулись вперед. Сельву прорезала тропа, вернее — туннель, где полом была топкая земля, сводом — ветви, а стенами — толстые стволы. Впереди шли индейцы, потом дон Репато, за ним — нанявшиеся на работу парии, среди них — Аугусто и каучеро. Был день, но казалось, что уже наступили сумерки. Время от времени сквозь густую листву просачивался луч солнца и неумолимо бил в глаза. Земля была вся в рытвинах. Они шли гуськом, и каждый видел лишь спину товарища, несколько стволов, а дальше — темноту, словно они уходили в ночь. Дон Ренато сказал, ощутив всю мощь и печаль амазонского леса:
— Ну, ребята, мы в сельве.
И в душе Аугусто слились воедино тоска по коню и родным горам, гнетущая тьма, усталость. А в сокровенной глубине сердца, затмевая все, сияла Маргича. Ноги по колено погружались в жидкую грязь. Один из индейцев носильщиков закричал: «Здесь глубоко!» Каучеро старались прижиматься к стволам на обочине тропы. Аугусто видел плохо. Он только слышал голоса. «Двигайтесь вперед!» И люди шли дальше, порой утопая в трясине по пояс. Носильщики, согнувшиеся под тяжестью тюков, были все в грязи. Те, кто нес карабины, держали их над головой. По обеим сторонам тропы, в неясном свете, пробивавшемся сквозь свод ветвей, чавкало болото. Когда топь опять стала только по колено, дон Ренато сказал:
— Говорят, в этой трясине, которую мы сейчас прошли, есть два каймана-людоеда. Я их, правду сказать, никогда не видел…
— Придумают тоже, кайманы-людоеды! — проворчал один из каучеро.
— А что такое кайман-людоед? — спросил Аугусто.
— Это который однажды отведал человечины, и она ему так понравилась, что он ничего другого есть не желает…
Да, они в сельве. С каждым шагом становилось все темнее. Над лесной мглою нависала настоящая ночь. Ветер гудел в вышине, раскачивая кроны и сотрясая стволы. На головы и плечи сыпался редкий и легкий лиственный дождь.
Вскоре путники остановились на ночлег у какой-то речки. Малиновый закат еще сиял над сельвой. Пока люди смывали с себя грязь, тьма заволокла небо, и на нем задрожали огромные низкие звезды. Каучеро — теперь мы будем причислять к ним Аугусто Маки и прочих, нанявшихся на работу, — сели ужинать у костра, а у самой воды расположились молчаливые и невеселые индейцы носильщики. На одних были серые рубахи, на других — лишь набедренные повязки. При свете костра на их бронзовых торсах можно было различить ссадины от веревок и пряжек. Раны гноились, и от всего тела шла вонь, как от потного мула.