В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2
Шрифт:
— У Шестиглазого?
— Ну разумеется. Давно, положим, было заметно, что он как будто косится на меня. За ворота тюрьмы к больным стали вызывать в последнее время очень редко, а недавно приезжал, говорят, издалека какой-то казак и слезно умолял разрешить мне исследовать его, но так и не добился разрешения… Все это я объяснял, однако, минутными капризами.
— А теперь что же оказывается? Оказывается, что он видеть меня не может равнодушно. Вчера, когда Анна Аркадьевна усиленно пристала к нему с просьбой вызвать меня, он вспыхнул как порох и разразился длинным монологом, в котором высказался вполне откровенно: «Штейнгарт — мальчишка, который положительно избаловался, вследствие моего мягкого к нему отношения! Он совершенно, забыл о том, что он каторжный, что ему нужно в руднике работать, а не воображать, будто он что-то вроде начальства и будто мы ему чем-то обязаны». — «Но позвольте, — вставила Анна Аркадьевна, — ведь мы действительно многим ему обязаны?» Тут Лучезаров окончательно «из себя выпрягся», как говорят арестанты, и начал отрицать во мне всякие знания и способности: «Если и было несколько удачных исходов в его практике, так это просто счастливый случай, не больше. Я не признаю врача в этом заносчивом… недоучке!..» Анна Аркадьевна чуть не расплакалась при этих словах, а Лучезаров продолжал откровенничать: — «Но если бы даже от него и польза была, принцип должен быть выше поставлен. Штейнгарт — каторжный, и его дело каторжным быть, а не врачом. Впрочем, на днях это и начнется…» — «Что такое начнется?» — «Вообще новый порядок. Я получил наконец давно жданный приказ устроить тюрьму по возможности так, как это отвечает моим взглядам и убеждениям. И я устрою действительно образцовую тюрьму, а не какую-то гостиницу, какой она до сих пор была». Постепенно капитан выболтал все: на стенах камер будут вывешены печатные правила (при слове «печатные», он положительно захлебывался от восторга!), и неисполнение их будет влечь за собою самые суровые наказания… Кроме того, у него будет на днях настоящий помощник, такой, какого он всегда желал, человек смелый и деятельный, не столь мягкий, как сам он, Лучезаров… Анна Аркадьевна так и ахнула, когда узнала фамилию нового помощника: она лично и хорошо знала подпоручика Ломова и наслышалась о нем в свое время очень много. «Да ведь это — дубина, — закричала она, — ничего человеческого в нем нет!» — «С какой точки зрения смотреть, — ответил капитан, — во всяком случае, у подпоручика много неоспоримых достоинств: прежде всего он честен, неподкупен, а главное — исполнителен. Ну, а это в нашем деле — неоценимое качество! Повиновение, исполнительность, энергия…» Анне Аркадьевне пришлось употребить героические усилия воли, чтобы сдержать негодование, и только благодаря наружному спокойствию ей удалось все это выведать. «Передайте вашим товарищам, — сказала она в заключение, — что теперь я буду за всех вас очень, бояться! На одного Лучезарова я еще могла бы, может быть, влиять, муж мой тоже не злой человек и, побуждаемый мною, тоже немного сдерживал бы его. Но с Ломовым поладить будет невозможно: это не голова, а дерево… Свидания наши, по всей вероятности, теперь совсем прекратятся, и придется ограничиваться перепиской, хотя и писать надо будет очень, очень осторожно. Если Вам станет слишком плохо, дайте мне знать. Я напишу в Читу — там у меня есть старые связи, друзья, и мне, быть может, удастся ослабить лучезаровские затеи…»
Ну, вот мои сегодняшние новости, — закончил Штейнгарт свой рассказ, — не очень-то приятные?
— Будем ждать событий, заранее ничего не придумаешь, — порешили мы, расходясь по своим местам. Я продолжал еще жить в больнице; Башуров и Штейнгарт находились теперь в одной камере.
События не заставили себя ждать. Однажды утром «шепелявый дьявол», он же старший надзиратель, принес в тюрьму пук печатных «Правил Шелаевской каторжной тюрьмы», под которыми красовалась крупно подписанная фамилия капитана Лучезарова, и торжественно стал прибивать их на передней стене каждой из девяти камер. Грамотные из кобылки с любопытством принялись читать. Собственно, чего-нибудь нового и неожиданного в этих правилах не было, но все то, что требовалось от арестантов и раньше, теперь подчеркивалось и подкреплялось какой-нибудь определенной угрозой, ссылкой на ту или иную грозную статью закона. Слова «розги», «плети», «суд», «наручни», «кандалы», «темный карцер», «телесное наказание», «лишение вольной команды» так и пестрели в глазах, так и скребли по сердцу, словно гвоздь по стеклу. Впрочем, на большинство арестантов чтение это не произвело ни малейшего впечатления.
— О, чтоб вас язвило!.. Я думал, что-нибудь насчет манафеста, а это-то мы, и без вашей бумаги знаем, — говорили они, еще не дочитав до конца правил и с презрением отходя прочь.
— Это что за полотенце тут вывесили? — спрашивали возвращавшиеся с работ и еще ничего не слыхавшие.
— А это, насчет, брат, штанов. Увидал начальник, что шибко измяты у нас, так вот обещает выгладить.
Острота встречалась общим смехом и спрашивавший не интересовался больше содержанием бумаги.
Но зато для нас троих содержание это было в высшей степени интересно, так как мы отлично понимали, что впечатление оно рассчитывало произвести, главным образом, на нас. «Ровно в 9 часов вечера, — читали мы, — при первом барабанном бое в казармах арестанты обязаны немедленно ложиться спать. Замеченные надзирателями в нарушении этого правила и в ослушании в первый раз подвергаются наказанию карцером, во второй — розгами». Правило это, за исключением последней угрозы, было известно и раньше; в первый год существования Шелаевской тюрьмы из-за несоблюдения его происходили иногда словесные стычки с надзирателями; раза два или три случалось даже, что арестантов отводили и в карцер, но теперь все это давным-давно уже было забыто, тем более что, утомленные дневной работой, арестанты сами засыпали не позже девяти часов вечера. Что касается меня с товарищами, то мы часто не ложились и еще часа полтора-два. Надзиратели отлично это видели, видал иногда и сам Шестиглазый, производя вечерние обходы тюрьмы, но замечаний никто нам не делал. Теперь же печатно объявлялась на этот, счет внушительная и многознаменательная угроза… «За отказ от работы под предлогом болезни, которой не признал врач или фельдшер (!), а также за невыполнение урока без достаточных (!) оснований» назначалось такое же наказание: сначала карцер, затем розги…
«За неснятие шапки перед начальством», «за дерзкие ответы надзирателям», «за невнимание к звонку и свистку» и за многое другое в том же роде — классическая лоза, казалось, так и свистела в воздухе, терроризируя и без того угнетенное и болезненно настроенное воображение. Точно перечислялось далее, кого из начальствующих лиц следовало называть «ваше превосходительство» и «ваше высокоблагородие» и в каких случаях полагалось сказать «здравия желаем» или «рады стараться»; а в заключение всего стоял такой любопытный пункт: «Надзиратели никому из арестантов не должны говорить вы, а всем без различия ты»… В ряду правил для арестантов статья эта, обращавшаяся с внушением к надзирателям, особенно поражала странностью и видимой ненужностью. Эта-то видимая ненужность и выдавала составителя инструкции: ясно было, что он придавал этой статье особенное значение, что именно в этом пункте с особенным усердием скрипело по бумаге расходившееся чиновничье перо…
Как бы то ни было, на трех человек из полуторых сотен арестантов вывешенные печатные правила произвели болезненно удручающее впечатление. Мы, правда, молчали и даже между собой не держали никаких советов, не принимали никаких преждевременных решений, но сердце у каждого мучительно сжималось, и мрачные предчувствия заволакивали душу холодным туманом… Перспектива новой борьбы, борьбы за человеческое достоинство, в то время как утомленная душа жаждала тишины и спокойствия, хотя бы спокойствием этим был обычный тяжелый строй каторжной жизни, — перспектива эта пугала и мучила… Кому и зачем это нужно? Чего они хотят от нас?
«Новый порядок» начался с того, что, вывесив на стенах камер правила, старший надзиратель подошел к Штейнгарту и Башурову и, глупо ухмыляясь и смешно, по обыкновению, шепелявя, потребовал от них выдачи собственных простынь, которыми все мы пользовались уже с незапамятных времен. Бравый капитан, всегда любивший и поощрявший чистоту и опрятность, в свое время с большим удовольствием разрешил мне употребление простынь; когда приехали новички, это было уже давно установившимся прецедентом.
— С какой стати вы простыни отбираете? — удивился Штейнгарт.
— А как же! В плавилах говоится, что постельные плинадлежности, одежа и все плочее должно быть у алестантов одинаковое.
— Да ведь грязь невообразимая заводится на постелях?
— Алестантам полагается глязь, — попробовал отшутиться надзиратель, — а вплочем, начальник грволит, что если все алестанты заведут плостыни, так их можно дозволить.
Но все арестанты, конечно, не могли «завести» простынь, и мы тоже должны были отныне спать на одних грязных подстилках. Как ни любил Шестиглазый чистоту и опрятность, но принцип для него был выше! Наступление было, очевидно, делом окончательно обдуманным и решенным…
Вечером того же дня на поверку явился сам автор правил, окруженный всеми шелайскими надзирателями, торжественный и грозный. Из коридора больницы я с любопытством и некоторой тревогой наблюдал в окно за церемонией; каждый громкий возглас явственно доносился сквозь отворенную форточку. Против обыкновения, немедленного разрешения надеть шапки не последовало, но я видел, как Башуров и Штейнгарт (не из какого-либо протеста, как потом они мне объяснили, а совершенно машинально, по привычке) накрылись, не дожидаясь команды. Бравый капитан заметил это и, весь побагровев, возвысил тотчас же голос:
— Никогда не надевать шапок, пока я не разрешил!
Последовало долгое и тягостное молчание. Провинившиеся продолжали стоять в шапках. Еще мгновение — и более ретивые из надзирателей полетели бы к ним с криками и угрозами, но Лучезаров грозно скомандовал:
— Шапки надеть… Да вот что! — продолжал он, еще возвышая голос. — Некоторые из вас надевают штаны поверх сапогов. Форма требует, чтобы штаны забирались внутрь… Да и, помимо того, некрасиво так носить — так жиды только одни носят.
И, выпалив этот удивительный афоризм, он угрюмо замолчал. Речь эта произвела на меня тем большее впечатление, что я знал, против кого она была направлена: из всей тюрьмы один только Башуров надевал брюки не по-казенному…
Неприятности, однако, этим не кончились. Когда надзиратели скомандовали арестантам расходиться по камерам, гнев Шестиглазого опять прорвался наружу; зычный окрик, какого я никогда еще не слыхивал, раздался на весь двор:
— Там не в ногу идут! Кто смеет из рядов выходить? Кто…
Но колонна, к которой относился этот крик и в которой находились и два моих товарища, уже успела вступить в двери тюрьмы и скрыться из глаз. Лучезаров почему-то не вернул ее, хотя долго еще кричал на дворе — что именно, я не стал вслушиваться. С тяжестью и мраком на сердце отошел я от окна.
Как оказалось, во многих камерах Лучезаров произносил в тот вечер краткие, но внушительные речи, и, конечно, он не мог думать, что мы не узнаем их содержания.
— В тюрьме будут введены некоторые строгости, — объявил он арестантам, — но вы не должны их пугаться. Те, кто будет послушен и кроток, ничего от меня худого не увидят.