ЖАНРЫ

В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2
Шрифт:

Но самым главным испытанием были для него карты. Эта область настолько превосходила силу его понимания, что он даже и вникать в нее не пробовал. Во время игры старик бодрствовал, молясь, чтобы выиграл забравший у него для игры деньги, и под конец напряженного ожидания впадал обыкновенно в тупое отчаяние. Кто бы ни выиграл, ему перепадало одинаково мало. Даже там, где он ясно видел, что его обсчитывают, он бессилен был что-либо предпринять. Так случалось, что за известное вознаграждение ему предлагали следить в другой камере за правильностью взносов в его пользу. Однако на следующий день выплывало наружу, что нанятый соглядатай бессовестно обманул его, оставив себе, кроме выговоренной платы, и еще столько же… И однако вечером, когда этот человек снова предлагал свои услуги, Николаев опять принимал их, не смея отказать. Своим помощником Равиловым — помимо периодических подозрений — он недоволен был, как чересчур смирным, и когда Равилов освободился в Чите, взял себе в помощники для дальнейшего пути бойкого и смышленого Китаева, которого, между прочим, сам побаивался. Но Китаев — человек, в сущности, неумный — взялся за дело так рьяно и круто, что игроки вскоре решили избавиться от него: они стали рвать карты, возвращать неполные колоды. Прямая погибель!.. Можно представить себе, что переживал в эти дни Николаев. Наконец поднялось открытое восстание, и Китаев должен был удалиться, а сам Николаев — как это случилось, я не могу себе объяснить — очутился уже не полновластным хозяином майдана, а лишь равноправным товарищем одного из героев амурской шайки, известного вам Красноперова. Равноправность эта состояла в том, что Николаев должен был ведать торговый ящик, а Красноперов — карты, причем первый обязывался почему-то вознаграждать второго, если бы при торговле как-нибудь обсчитался… Надо добавить к этому, что Красноперое ни одной копейки не вложил в дело.

Растерянный, подавленный старик возбуждал в это время мою жалость, хотя вместе с тем и страшно надоедал, не давая покоя своим нытьем и вечными разговорами о майдане. Немало раздражала меня и его младенческая безответность, неуменье сколько-нибудь постоять за себя против назойливой наглости шпанки. Так, в Чите он получил подводу (в качестве старика, больного притом грыжей), но мало пользовался этой подводой: его гнали с нее — он и уходил, безропотно уступая место молодым, здоровым нахалам. Его практическая наивность и бестолковость, а особенно мошеннические условия его товарища, которых добродушный Павел Николаев, в сущности, и не понимал (иначе, при своей скупости, он бы от одного страха номер!), побудили меня настоять наконец, чтобы он совсем отказался от майдана. Он согласился, поставив только условие, чтобы новые майданщики захватывали для него место на этапах и чтобы они в моем присутствии дали торжественное обещание выплатить ему все по уговору. Ликвидация дел, сверх всякого ожидания, дала очень недурные результаты: из Шелая Николаев вынес 23 рубля, теперь у него оказался 31 рубль (не считая дорожных издержек в течение трех месяцев). Деньги эти он отдал на хранение мне, и вот с этой минуты старик ожил: стал благодушно распевать по вечерам, священные псалмы, философствовать вслух о тлене всего земного и не чувствовал, по-видимому, ни малейшей зависти к своим преемникам, у которых дела пошли совершенно иначе. Он только не на шутку порой удивлялся, почему это у него не выходило толку… Но чаще всего выражал радость, что избавился от страшной напасти, из когтей которой живым не чаял выйти! И как же он блаженно улыбался при мысли, что все это он уже пережил, да ведь — как-никак — и себя показал!..

— В начале-то больше из-за Ивана Николаевича В кашу полез, потешить его на прощанье думал… Ну, а уж потом могущество свое доказать хотел!

Жалею, что не могу с достаточной подробностью описать разные характерные мелочи, которыми был так богат этот трагикомический эпизод. Я не запомнил даже тех забавных словечек, которые Николаев, как мне казалось, употреблял с особым удовольствием, когда заметил, что они нам с вами понравились. У меня осталось в памяти только общее представление».

Это дорожное письмо Башурова — все, что я знаю о последующей жизни Павла Николаева. Обещал старик писать мне, сообщить свой адрес, но обещания почему-то не исполнил. Где он теперь, и что с ним?..

Шелайские беглецы, к общему удивлению, не понесли никакого наказания: очевидно, они были обязаны этим падению бравого капитана и разгрому установленного им образцового режима.

Но этим, кажется, и исчерпываются радостные вести из мира отверженных.

Бедный каторжный поэт, Медвежье Ушко, послухам, назначен к отсылке на остров Сахалин, «о отнесся он к этому назначению с таким же точно равнодушием, как если бы выслушал приказание идти в парашники или копать в огороде картофель. Он по-прежнему молчалив и замкнут в себе, по-прежнему ходит, низко понуря мотающуюся голову. Но здоровье бедняги уже сильно расшатано: болит грудь, мучат бессонницы; сухой отрывистый кашель не дает покоя соседям…

Сочтены дни и толстяка Ногайцева: у него водянка. Ноги распухли, как бревна, и несчастный «Михаиле Иванович» не выходит уже из лазарета.

Совершенно неожиданно закончилась также бурная, мрачная карьера Сокольцева, Не дождавшись своей «точки», не вырвавшись из когтей каторжного режима, он умер скоропостижно от разрыва сердца во время работы в столярной мастерской. Там же, где покоится прах Маразгали и хилые, старые кости Залаты, близ дороги, по которой ходят в рудник шелайские каторжные, нашел себе вечный покой и этот неугомонный человек, тюремный софист, Мефистофель.

Слыхал я еще, что возят по рудникам для улички богатырски сложенного старика с львиной гривой седых волос и изрытым оспой лицом. Старик — большой краснобай, знает меня и шлет мне при каждом случае поклоны.

— Уж вы только скажите про меня Ивану Николаевичу, он сейчас же узнает — кто!..

И действительно, я почти не сомневаюсь в том, что это старинный знакомец мой и приятель — Гончаров… И сердце болезненно сжимается при мысли, что старый разбойник будет в конце концов уличен и никогда не увидит больше свободы и родины!

1895–1898

От автора (Postscriptum) {52}

Рассказ «Ивана Николаевича» кончен, и в заключение мне хочется сказать читателю несколько слов от себя. Когда я писал эту книгу, заветным желанием моим было все время, чтобы этот правдивый рассказ о жизни отверженцев был понят как голос их адвоката и друга; признание за моими очерками такого именно значения было бы для меня; конечно, высшей и лучшей наградой. И я надеялся, что мне действительно удалось показать, как «обитатели и этого ужасного мира, эти искалеченные, темные, порой безумные люди, подобно всем нам, способны не только ненавидеть, но и страстно и глубоко любить, падать, но и подниматься, жаждать света и правды и не меньше нас страдать от всего, что является преградой на пути к человеческому счастью» (т. I). Правда, на первый план я ставил при этом неприкрашенное, по возможности всестороннее изображение жизни; я не скрывал тех чувств негодования и возмущения, которые порой во мне самом вызывали мои герои, веря, что не фальшивой идеализацией можно помочь делу возрождения больной и преступной души, а прежде всего полным и беспристрастным ее изучением — правдой, и только одной правдой. Не это ли обстоятельство было, однако, причиной того, что иные из читателей сделали из моей книги выводы, по моему глубокому убеждению ошибочные и вредные?

52

Глава «От автора» (Postscriptura), написанная в 1900 году, появилась впервые в издании 1902 года. Острая полемика, вызванная очерками «В мире отверженных», заставила П. Ф. Якубовича неоднократно выступать на страницах журнала «Русское богатство» в защиту своих взглядов. В особенности возмущали П. Ф. Якубовича выводы врача-психиатра П. И. Ковалевского (1849–1923) о «прирожденных преступниках», основанные на тенденциозно отобранных характеристиках из книг, посвященных каторге и ее обитателям. (П. И. Ковалевский. Психология преступника по русской литературе о каторге. СПб., 1900). «Postscriptum» явился достойной отповедью П. Ф. Якубовича П. И. Ковалевскому и одновременно защитил от искажения взгляды как самого Якубовича, так и взгляды других писателей, посвятивших свои произведения миру отверженных.

Хотя, быть может, и не в литературных обычаях давать комментарии к собственному сочинению, но в данном случае я считаю себя вправе этот обычай нарушить. Вопросы, которые я затрагиваю в своих очерках, меньше всего имеют для меня абстрактно-художественный интерес, так как я ни на одну минуту не могу отрешиться от той конкретней, годами точно кошмар давившей действительности, в которую страстно хотелось внести хоть крошечный луч тепла и света. Не раз уже и приходилось мне высказывать в печати те общие соображения и заключения, касающиеся сложных вопросов «преступления и наказания», которые являлись у меня самого как итоги всего пережитого, — и здесь я хочу лишь повторить кое-что из сказанного в прежних моих журнальных, статьях, отбросив все, что было там случайного, полемического.

Между прочим, очерки мои послужили одному бывшему профессору-психиатру, г. П. Ковалевскому, материалом для суждения о преступниках, «являющихся таковыми по своей организации, по свойствам своей природы и особенностям строения центральной нервной системы, преступниках от рождения, которые и составляют главный (!) контингент каторги и являются в качестве важнейших закоренелых злодеев». По мнению профессора, таковы «почти все (?) герои Достоевского и Мельшина».

Само собой разумеется, что я никоим, образом не могу разделить подобного толкования моих писаний… Какие, в самом деле, «объективные» данные говорят за то, что главный контингент нашей каторги и почти все герои Достоевского и Мельшина состоят из прирожденных преступников? Кто и когда изучал строение центральной нервной системы этих героев?

Следует прежде всего твердо помнить, что не безнравственность вообще, не порочность или жестокость приводят людей в тюрьму и каторгу, а лишь определенные и вполне доказанные нарушения существующих в стране законов. Однако всем нам известно (и профессору тем более), что, например, пятьдесят лет назад, во времена «Записок из Мертвого Дома», в России существовал закон, по которому один человек владел другим как вещью, как скотом, и нарушение последним этого закона нередко влекло за собой ссылку в Сибирь и даже каторжные работы. Существовал и другой также закон, в силу которого человек, «забритый» в солдаты, становился уже мертвым человеком, в редких только случаях возвращавшимся к прежней свободной жизни (николаевская служба продолжалась четверть века), и не мудрено, что, по словам поэта, «ужас народа при слове набор подобен был ужасу казни». {53} Теперь все это для нас одни лишь исторические воспоминания о жестоком до бесчеловечности дореформенном быте, с которым мы, люди современного поколения, уже ни в каком случае, думается, не могли бы примириться; но во времена Достоевского такова была живая жизнь, и на основании его бессмертных записок можно документально доказать, что добрая половина выведенных им героев каторги пришла туда именно за нарушение антигуманных законов рабовладельчества и двадцатипятилетней солдатчины… Ведь все эти Сироткины, Петровы, Мартыновы, Баклушины, Сушиловы и пр. — не кто иные, как жертвы той страшной душевной тоски, которую должны были испытывать в те мрачные времена все мало-мальски живые и энергичные сердца; ведь это действительно был самый даровитый, как выразился Достоевский, самый жизненный элемент народа русского, и если принять мнение ученого профессора об его «прирожденной преступности», то к какому же горькому выводу придем мы относительно русского народа!.. Тоска, вызываемая ненормальными житейскими условиями, двигала невежественных, умственно и нравственно неразвитых Петровых и Баклушиных на путь пороков и пьянства, на безумные вспышки преступлений; но. людей высшего развития, Достоевских, Белинских, Герценов не та же ли самая тоска вела на иной путь, в глазах современных ортодоксалистов налагавший, впрочем, на них клеймо такого же преступного отщепенства? Какой-нибудь Мартынов из «Мертвого Дома» пришел в каторгу за «претензию» насчет каши в своем батальоне; но какая же, по существу, разница между ним и, например, тем же Герценом, который из-за претензий, предъявленных по поводу уже не одной только каши, а всего дореформенного строя, принужден был навсегда удалиться за пределы родины? И ломброзовская школа в этом отношении вполне последовательна: для нее нет особенной разницы между идейными преступниками и преступниками против общего права. Но здесь-то и лежит наиболее уязвимый пункт школы: с одной стороны, она карабкается, по-видимому, на самые верхи человеческой справедливости и гуманности, уча смотреть на преступника как на больного человека и тем изгоняя из пенитенциарной системы {54} принцип возмездия, а с другой — она же пресмыкается в прахе самого заядлого консерватизма. Умереннейшие из этих ученых объективистов рассуждают так: «Преступность состоит в неумении жить по масштабу, признанному обязательным для данного общества. Преступник — это лицо, которому благодаря своей организации трудно или невозможно жить согласно этому масштабу и которое легко рискует подвергнуться наказанию за антисоциальные поступки. Благодаря каким-либо случайным условиям развития, благодаря каким-либо недостаткам наследственности, рождения или воспитания он принадлежит как бы к низшему и более устарелому общественному строю, чем тот, в котором он вращается. Случается даже, что наши преступники похожи физически и психически на нормальных представителей низшей расы».

53

Из поэмы Н. А. Некрасова «Кому на Руси жить хорошо».

54

Пенитенциарная система — от латинского poenitentia — раскаяние; в буржуазных странах особая тюремная система, ставящая цель сломить волю заключенных путем применения различных истязаний: одиночного заключения, непосильного утомительного труда, религиозного воздействия и др.

Эти слова взяты мною из книги английского криминолога Гавелока Эллиса {55} («Преступник», перевод под редакцией доктора Гринберга), писателя, в общем, весьма умеренного и симпатичного. Эллис многое оставляет еще на долго развития и воспитания; но упомянутый русский ученый не задумается, конечно, ни на минуту всякого, кто только выйдет из «масштаба», признать прирожденным преступником… Без малейших колебаний он называет «преступниками по природе» почти всех героев Достоевского и почти всех современных каторжных, основываясь единственно на соображении, что они не умели жить в рамках, признанных обязательными для современного общества, и что их осудил закон. Это неважно, что люди эти, по свидетельству Достоевского, «быть может, самый даровитый народ из всего народа русского», неважно и то, что за стенами каторжных тюрем, пользуясь всеми благами свободы, живут, быть может, десятки тысяч кретинов в буквальном смысле этого слова, идеальных представителей какой-либо низшей расы: важно то, что кретины умеют все-таки мириться с масштабом — и, следовательно, они нормальные люди; те же, даровитые, мириться не умеют — следовательно, они прирожденные преступники. Так будто бы говорит «объективная наука», выступающая во всеоружии современного знания…

55

Гавелок Эллис (1859–1939) — английский психолог и криминалист.

Поделиться с друзьями: