В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2
Шрифт:
Здесь необходима оговорка. Быть может, иные из читателей вспомнят и укажут как на некоторое противоречие с моей стороны самому себе на то, что я неоднократно подчеркивал в своих писаниях глубокую разницу между современной каторгой и каторгой времен Достоевского. Последнюю я ставил всегда несравненно выше и считал очень близкой психически к нормальному типу; напротив, население нынешней каторги, в главных его частях, признавал «подонками народного моря» («В мире отверженных», т. I, стр. 288). В другом месте, отмечая разницу между каторгой и народом, я выразился еще определеннее: «Народ русский — не то же самое, что сборище убийц, маньяков, воров, насильников и развратников. Пускай все эти люди из того же народа вышли, пусть многие из них лично совсем неповинны в том, что стали такими, каковы они есть; пусть еще многие найдут в себе силы вновь возродиться и опять войти в великое народное море, — пусть так… И, однако, преступная душа все-таки не душа народа русского! Всеми силами слова я протестую против такого отождествления» («Переслащенное народолюбие», «Русское богатство», 1898, январь).
Конечно, я не возьму отсюда ни одного слова назад. Но никогда я не утверждал и не соглашусь утверждать, что современная русская каторга, хотя в главных своих частях и представляющая нравственные подонки народного моря, есть не что иное, как отбросы, сделанные самой природой. По моему глубокому убеждению, не столько природа создает преступников, сколько сами современные общества, условия наших социальных правовых, экономических, религиозных и кастовых отношений, а также (и это огромной важности фактор!) несовершенное состояние наших нравственных понятий. Я намеренно сказал «не столько», чтобы оставить все-таки кое-что и на долю природы. Теоретически говоря, несомненно могут существовать нравственные уроды, еще в утробе матери носящие в себе элементы преступности, но дело в том, что какая же такая наука и с помощью каких непререкаемых аргументов докажет мне, что преступники X, Y и Z уже при зачатии своем намечены были природой в тюремные кандидаты? Сумасшедших и идиотов я исключаю — они и к суду присяжных привлекаются лишь по недоразумению; речь идет о таких преступниках, которые никакими резко проявленными особенностями не отличаются от здоровых и нормальных людей. И я думаю, что таких «прирожденных преступников», жертв своей исключительно ужасной наследственности, наберется в конце концов самый ничтожный процент. Возможно, например (хотя и не доказано), что одним из таких исключений был мой Семенов (т. I, гл. XI).
Когда Достоевский рассказывал в «Записках из Мертвого Дома» об одном дворянине — отцеубийце, он был убежден, что это преступление — невменяемое, что убийца — человек ненормальный (в те времена еще неизвестен был термин «прирожденный преступник», а то Достоевский, быть может, и употребил бы его). Основывал он свое мнение на абсолютном отсутствии у предполагаемого отцеубийцы угрызения совести. «Раз, говоря со мной о здоровом сложении, наследственном в их семействе, он (убийца) прибавил: ««Вот родитель мой, так тот до самой кончины своей не жаловался ни на какую болезнь»». Эти слова глубоко поразили Достоевского своим наивным цинизмом. В других отношениях преступник казался самым обыкновенным человеком — правда, взбалмошным и легкомысленным, но все-таки не глупым и не злым; и между тем он мог так изумительно хладнокровно говорить о здоровье убитого им же самим «родителя»! Такая зверская бесчувственность казалась автору «Записок» невозможной: «это — феномен, тут какой-нибудь недостаток сложения, какое-нибудь телесное и нравственное уродство, еще неизвестное науке, а не проста преступление».
Останься эта страница «Записок из Мертвого Дома» без всяких дальнейших комментариев, господа ученые криминологи поспешили бы, разумеется, занести ее на скрижали своей «объективной» науки: вот, мол, факт, засвидетельствованный одним из величайших художников слова! Это ли не классический пример прирожденного преступника, самой природою созданный нравственный отброс! Но, к счастью для истины, Достоевский был не только великим художником, но и правдивым бытописателем. В конце своей книги он оговорился, что только что узнал об обнаружившейся невинности отцеубийцы: настоящий преступник нашелся, а человек, столько лет пробывший безвинно в каторге, освобожден. Страшный факт, наводящий великого писателя на самые горькие размышления…
Ну, а как же относится к этому факту г. Ковалевский? Просто умалчивает об нем, как о воде не на свою мельницу? Нет, несравненно хуже: он умалчивает только об оговорке Достоевского, о том, что отцеубийца оказался невинным, все же остальное обстоятельно цитирует… Таково уж это бессердечное кабинетное гелертерство, {56} что красота и стройность «системы» для него несравненно важнее истины и живой человеческой жизни!
С своей стороны, я твердо убежден, что и в очерках «В мире отверженных» криминальная наука, ищущая непреложно-объективных доказательств для своей сомнительной гипотезы о «прирожденном преступнике», никаких таких доказательств не отыщет.
56
Гелертерство — схоластическая книжная ученость, буквоедство (от немецкого слова Gelehrter — ученый).
«Вот богатая пища для ломброзоических выводов!» — подумал однажды Иван Николаевич (т. II, гл. II), «увидав в бане голую спину Юхорева, покрытую густыми, мохнатыми волосами». И эту мимолетную мысль героя моих очерков иной прямолинейный исследователь Ломброза мог бы, пожалуй, развить всерьез, выставив волосатую спину Юхорева в качестве доказательства его прирожденной, преступности. Однако из дальнейшего изложения видно, что этот представительный, умный и энергичный преступник первоначально был сослан в Сибирь по приговору общества своих же односельчан («порядочных скотов») за то, что защищал от них интересы деревенской бедноты. Правда, Иван Николаевич знал его уже человеком, ожесточенным жизнью, душевно искалеченным и испорченным, но какую роль играли во всем этом его прирожденные свойства и что надо отнести на долю общественной среды и жизненных условий — это вопрос, в котором современная наука еще бессильна разобраться. Во всяком случае, жизнь слишком сложная вещь для того, чтобы вмещаться в узкие рамки теории.
Самым антипатичным и безнравственным из всех выведенных мною арестантов представляется, на мой взгляд, некий Третий (т. II, гл. VII). «Быть может, это был единственный экземпляр из всех когда-либо виденных мною подонков отверженного мира, относительно которого я затруднился бы сказать: есть ли у него в сокровеннейшей глубине души, в той глубине, которая и самому обладателю ее лишь смутно известна, хоть что-нибудь святое и заветное?.. В минуты самой обостренной борьбы с Юхоревым я мог любоваться и даже восхищаться этим человеком, как своего рода силой, но Тропин ни разу за все время нашего знакомства ни на одно самое даже короткое мгновение не умел внушить мне ни малейшего чувства симпатии или сожаления…» И, однако, тут же, вслед за этими строками, находится такая оговорка: «И я боюсь, что, давая изображение этого молодца, сгустил несколько мрачные краски… Кто знает, не была ли и здесь виною недостаточная проницательность и внимание с моей стороны? Быть может, другой более терпимый и беспристрастный наблюдатель сумел бы и в Тропине отыскать искру божию, без которой как-то трудно представить себе разумное существо — человека… Но я описываю только то, что сам видел и чувствовал».
Последнее очень важно. Человек, находящийся в положении героя «Записок из Мертвого Дома» или моих очерков, может описывать только то, что сам видит и чувствует. Его изображение, по необходимости, отличается огромной субъективностью, и потому строить на них или даже только доказывать ими какие-либо серьезные научные обобщения по меньшей мере странно и наивно. Лицо, от имени которого ведутся мои записки, рассказывает, что, живя в Шелайской тюрьме и слушая рассказы иных убийц, он сам, случалось, подумывал, что Ломброзо прав. «Дрожа всем телом, с ужасом смотрел я на этих людей, недоумевая, как могут они хохотать над подобными вещами. Ясно помню, как мне показалось в ту минуту (речь идет о рассказе некоего Андрюшки Повара), что я нахожусь в доме сумасшедших, и я невольно подумал об одной криминальной теории, когда-то сильно меня возмущавшей тем, что всех преступников она признает людьми с ненормальными умственными способностями» (т. I, гл. XXI). Но «подумать» далеко не значит еще — стать убежденным. И из дальнейшего рассказа видно, например, что слушатели циничных Андрюшкиных речей смеются — неизвестно, собственно, над чем: не то сочувствуя этим речам, не то дивясь их глупости… А сам Андрюшка оказывается. придурковатым парнем, большим к тому же охотником хвастнуть и прилгнуть. Таким образом, благодарный, по-видимому, материал не позволяет прийти ни к каким определенным выводам, расплываясь под руками точно вода или туман, и не смущаться такой расплывчатостью могут лишь очень развязные люди.
Переходя в своей брошюре к определению «характерных черт преступного семейства», г. Ковалевский пробует опереться на Достоевского: его каторжники — народ угрюмый, неразговорчивый, завистливый, страшно тщеславный, хвастливый и обидчивый; они все страшно исподличались, среди них царят постоянные сплетни и свары… Правда, каторжные Мельшина как будто менее мрачны, более общительны, но стоит ли останавливаться на таком мелком противоречии и объяснять его, например, малообщительным и мнительным характером самого автора «Записок из Мертвого дома»? [26]
26
Я лично склонен дать этому различию еще и другое объяснение. Между 50-ми и 90-ми годами прошлого столетия лег не один только огромный промежуток времени, но и целый ряд огромной важности событий в народной жизни, видоизменивших не только старые понятия, но, быть может, и самый характер народный, ставший много жизнерадостнее прежнего… (Прим. автора.)
Решено и подписано: прирожденный преступник (он же и каторжный) молчалив и угрюм.
Можно бы, однако, следующее напомнить г. Ковалевскому: да ведь эти несчастные люди в каторжной тюрьме сидят! Ведь они лишены не только всех благ и радостей свободной жизни, но даже права на человеческое достоинство! Их унижают на каждом шагу, как скотов, их заставляют делать подневольную и часто совершенно бессмысленную работу… В стенах тюрьмы они то же, что пауки, запертые в банку… Что же другое остается им, как не быть мрачными, не пожирать друг друга, не заниматься сплетнями, пересудами, не погрязать во всякого рода пошлости и подлости? Поставьте в подобное положение не только преступников (в большинстве совершенно некультурных людей), но даже ученых профессоров — и надо будет еще посмотреть, останутся ли они на высоте своего ученого величия… Являются ли, таким образом, перечисленные Достоевским дурные черты арестанта непременно «характерными чертами» прирожденного преступника?
Г-н Ковалевский особенно напирает, между прочим, на упорную нераскаянность арестантов, на то, что они никогда, по-видимому, не терзаются угрызениями совести, и не хочет подумать о том: перед кем же им терзаться, кому каяться, кого стыдиться? Стыдиться своих не менее преступных и развращенных товарищей? Каяться перед злобно настроенными представителями местной администрации, не умеющими в большинстве внушить к себе ни уважения, ни симпатии?
Мельшин говорит — указывает далее г. Ковалевский — о чудовищной нравственной тупости каторжных, особенно рельефно проявляющейся в рассказах об утонченно-свирепых убийствах и зверских поступках. Следует цитата: «Публика всегда была, видимо, на стороне палача, а не жертвы, и для первого из них всегда отыскивалось в ее глазах какое-нибудь оправдание». Что говорить — примеров бессердечного цинизма и утонченно-сладострастного зверства можно найти в этой среде сколько угодно; но не следует все-таки преувеличивать и, главное, так свирепо обобщать. Разве я то хотел сказать приведенной выше фразой, что арестанты всегда и везде сочувствуют непременно палачам, а не жертвам? Ведь речь идет у меня лишь о том, как относятся они к рассказам своих товарищей об их прошлом. В глазах каторги каждый такой рассказчик, благодаря факту своего пребывания в данный момент в тюрьме, в неволе, уже является жертвой, какие бы ужасы он про себя ни рассказывал; живое, в эту минуту страдающее существо, он вызывает в товарищах больше сочувствия, чем те — погибшие от его руки, давно лежащие в могиле… Философия, правда, странная, односторонне человечная, но как-никак с ней необходимо считаться, раз хочешь быть беспристрастным судьею этих некультурных, глубоко развращенных и столь же глубоко несчастных людей. В моих очерках есть немало фактов, показывающих, что русскому арестанту вовсе не чужды и нежное любящее сердце и способность сочувствовать чужому страданию, способность, доходящая порой до самоотречения.