ЖАНРЫ

Вариации на тему. Избранные стихотворения и поэмы

Грицман Андрей Юрьевич

Шрифт:

* * *

Неслучайность – есть форма надежды. Одежда зимняя, парадная: джинсы да куртка, окурок во рту. Так и не знаю, где я иду. Идея любви или, там, близости, по меньшей мере, близорукости в некой осенней лёгкости, хрупкости, но не в нежности, в мягкой резкости. И до самой кости ранена! Осень, и вправду осень! В школу опять вставать рано. Вот и спасибо за птичий язык птиц, улетевших на лето в Левант к соли, слезам и к сухим ветрам. Блажен, кто главное не сказал. Вот иногда прилетает строка, неуловима, бездумно-легка, когда мусор берут за окном по утрам.

Часовщик

Там часовщик в своей берлоге подводит вечные итоги, и тикает нутро часов. Его бессменная свобода, его без возраста черты напоминают мне о чём-то, что я давно уже забыл. Когда-то я здесь пиво пил и в ближний парк гулять ходил. Скорей всего, китаец он (а не кореец, не японец), но из провинции далёкой. Мычит на странном языке, и ing’а гул в гортани донной плывёт на тёмном языке, верней, не выйдя из гортани. Когда-то я там рядом жил, любил, дружил, потом уехал. Китайца вижу много реже, часы другие приобрёл. И их чиню теперь в другом, не азиатском, новом, чистом, аптечном, хинном и искристом обычном заведении. Но иногда я проезжаю, приторможу, гляжу: вот он, согнувшись низко и безмолвно, корпит неумолимо долго над скорлупой моих часов. Тот мой заказ давно просрочен, мной не получен, в срок не сдан. Китаец мой сосредоточен и в вечный бой идти готов. А я – в китайский ресторан.

* * *

Анатолию Кобенкову «Сестру и брата…» Толя, для тебя весь мир – сестра и брат. Прикосновенье прокуренною кистью. Полюбя, становишься ты близким на мгновенье, потом на век. Ты помнишь этот век? И он прошёл, и ты. Вслед за тобой летят снежинки твоих лёгких строк, как братский снег за светлой Ангарой. Так ты и жил: в разрез, и на разрыв, и навзничь. Но безумною тоской наш стол накрыт, когда осенний дым плывёт над первой павшею листвой. Как мастерил, как вязью метко плёл, как уходил в себя, собой играя! Но там сквозил невидимый предел обманчиво легко, в разрыв по краю. В пути замёрз заморский мой ответ на стрелы электронных писем ночью. Тебя предупреждал я о Москве, когда текли сквозь дым мы общей речью. Да общей, вот такие, брат, дела… Той речью мы породнены навечно. Перекрестись, шевелится зола, и лайнеры в ночи дрожат, как свечи. Они летят на запад, на восток и в никуда. Висят, как те созвездья, и строк твоих целительный глоток напоминает, что мы снова вместе там, где за сопками – Ирадион. Живой Байкал за Мёртвым твёрдым морем… Прости меня: чего я наболтал! Конечно, это горе, Толя, горе.

Гурзуф

Гурзуф маслянисто отваливается замшелым телом, открыткой глянцевой по волне пены. Я стою на палубе, с набережной крики. Тот момент мимолётный, незабвенный миг. Ситец, пижамы, бельё на балконах, козы на взгорье, дымок шашлычный. Всё же, наверное, жизнь – не горе, а просто разлука с делом личным. Берег всё дальше, и лица близких плывут по сумеркам за Карадагом, Форосом. Звук летит до Феодосии над волнами, низко, тающим голосом, греческим островом, невидимым, нелюдимым, дымным, почти забытым на расстоянии. Чего уж таить: полвека были, полвека истории – заржавленным остовом, как подбитый танкер в чаще кораллов, и эхо неба как гул из раковины. Пока слышны голоса, но довольно слабо, уже всё глуше, ещё не сдавленно.

* * *

Усреднённый, согласно утруске, иссушённый, согласно усушке, — вот надел. Он, наверное, так же плох, хорош ли, ни хуже, ни лучше. Для тебя, невозможный, понятно, говорю: не спеши в свою клетку. Не грусти по тому, что там станет. Будешь ты, как и я, с расставаньем расставаться то утром, то ночью. Серы кошки любви на рассвете. Далеко плачут взрослые дети. Тих и чист одиночества вечер.

Введенское

Возле Семёновской взять левака: азербайджанец, Чечня или Нальчик. Дальше – Бурденко, Лефортова остров. Словно висящий в сознании остов в отсвете города – вроде огня. Неизменяем знакомый уклад в этой безвременной летней метели. Я приезжаю сюда иногда. Это отрава моя и отрада. Словно лечебная эта беда в чаще древесно-гранитного сада. Всё здесь по-прежнему, даже трамвай. Рельсы, ведущие в мутную бездну фабрик и складов, в Кукуй, Разгуляй. А за оградой – немые слова, пластик цветов и иссохшие вести. Пыльный гранит и медленный шорох, крылья улыбки на мертвенном камне. Я обращаюсь к лефортовской ели: где мне искать эти старые тропы? Вот и бреду к чугунным воротам весь по колено в июньской метели.

Город

Город – не нагромождение камня, дерева, цемента, пешеходов, отбросов, пленной воды, шумов, утренних и ночных, пронзительных и сдавленных. Это – давление поля, память боли и счастья, whatever comes first, [5] как говорят в страховом полисе. Въезжая в этот город, ты не застрахован ни от того, ни от другого, когда, взорвав ракетой выхлопа туннель вертикального гаража, вылетаешь на крышу — и неожиданный свет Адриатики дарит тебе ту же вечную, подгнивающую суету Местре, которая открывалась бедному Владиславу Фелициановичу при прощании с любимой. Воистину, одно из редчайших мест, где душа плывёт – по Большому Каналу, не заплатив два евро за катер, потому что прозрачна, и находит свою влажную нишу между ущельями гетто и нагретыми кипарисами Острова Мёртвых. Она ест мороженое на набережной Мурано со спутниками, с которыми нет ничего общего, кроме одного: седьмого чувства. Оно витает, как воздушный змей над ржавым румынским крейсером, над каменной баранкой, над Мерчерией, над всем этим тонущим в закате и гнили счастьем, и на минуту кажется, что время остановилось в этот текучем и тонущем месте, где место встречи с самим собой изменить нельзя.

5

Whatever comes first – То, что произойдёт в первую очередь (англ.).

* * *

Две лодки по реке пустынной, дорожкой лунной вдоль лесного берега. Закат слабеет над смурной Америкой. Над дельтой дальней – ни дождя, ни снега, ни стога, ни Стожар. И только ветер гуляет по холмам, по ветхим крышам. Так было в прошлом на карельском Севере, где мох ползёт, могилы мягко метя, как время метит невесомым бременем. На лунной остывающей поляне просушим лодки и согреем чаю. Мы постарели. Просыпаясь рано, рассвет редеет и тоска мельчает. Прости за то, что мы, слегка коснувшись, проплыли мимо острова родного. Так иногда я думаю, проснувшись, вскочив во сне, как будто от ожога.

* * *

Высоцкий грозил, что пропьёт долото, вот и пропил. На чучеле парусом чёрным пальто в чистом поле. Ничто не обещано поездом вслед летящим по гуду. Под утро в апреле невидимо лёг лёд на запруду. И всё обещание тщетное, нет, лишь эхо удела. Глядит фаталист, прищурясь, на свет в просвет без предела.

Поздний Самойлов

Когда уже допито всё, докурено, Набедокурено, нацедээлено, Пристреляно, опалено, залатано, Когда уже совсем и дела нет, Когда свободен от любви с плакатами — Гражданственность в чулане тлеет знаменем, — Тогда литература стала мебелью, Снега над Пярну вознеслись знамением И лёгкие слова летят явлением, Когда уже ослеп почти И звук живёт один в закрытом черепе. Ты эту книгу до конца прочти. Те строки, как в бутылке, чудным вечером Плывущей по морям безверия. Вот выдохнул совсем – и стало холодно И пусто, словно сердце выдохнул, Но беспредельно легче и светлее. И спит поэт в гробу, ему положенном, Словно солдат на отдыхе под елью.

* * *

А ты не жди, пока меня не станет. Тогда и разговор пойдёт другой. Откроют винный, в сквере снег растает, и ябеда в подъезд войдёт с клюкой. И потрошитель ЖЭК, вершитель судеб, закроет свои жёлтые врата. А их слова, промолвленные всуе, засохнут коркой у заслонки рта. Я в двор сойду! Когда не пьёшь пять суток, становится яснее на просвет весны московской ледяной напиток и в небе ангельский Аэрофлота след. Я знаю: строки, тихие, как пчёлы, лежат по сотам в памяти РС, напившись мёда, но луча осколок на мониторе мертвенном висит.
Поделиться с друзьями: