Варшавская Сирена
Шрифт:
— Завидую Эльжбете потому, что ты брала ее с собой в Бретань, — первой прервала молчание Иза.
— Ох! — вздохнула Анна. — На похороны моего отца. Это было не такое уж приятное путешествие.
— Да, но как раз я должна была познакомиться с домом Франсуа ле Бон, а не посторонний человек. Дед не знал твоей золовки и писал — ты же сама об этом знаешь — только мне.
Анна пожала плечами.
— Ты называешь перепиской те несколько открыток, которые к тебе приходили, да и то не каждый год, на пасху? Всегда с букетами примул, которые…
Она запнулась, не желая рассказывать дочери о ехидных намеках мачехи, которая, похоже, выбирала цветные открытки и специально присылала желтые примулы для того, чтобы напомнить ей, а не Изе, о первых, неприятных минутах знакомства маленькой Анны-Марии с Паскалем ле Дюк. Возможно, она боялась, что единственная дочь Франсуа приедет из далекой Польши и каким-то образом нарушит жизнь ей, Софи, третьей жене старого уже ле Бон, в течение многих лет единственной его опоре и опекунше. Из Геранда никогда не приходили приглашения, да и Паскаль не писал Анне, пока был жив отец.
— Знаешь, не будем говорить об этих открытках, — закончила она, помолчав. — Эльжбету я считаю своей сестрой, а поскольку ты не могла поехать…
— Да, я тогда была беременна, — вздохнула Иза.
— Я же не говорю, что ты не хотела. Но все равно вы обе не смогли бы познакомиться с последним представителем рода ле Бон, потому что мы едва успели на похороны. Эльжбета видела только его вдову Софи, мою тетку Катрин и ее взрослых детей.
— Ты забыла добавить: и познакомилась с Паскалем ле Дюк, который с тех пор пишет не только тебе, но и ей, ибо надеется, что Эльжбета захочет еще раз поехать в Бретань и привезет туда бывшую Анну-Марию.
— Ее уже давно нет, нет! — возмущенно сказала Анна.
Иза посмотрела на мать, сощурив глаза.
— Я в этом не очень уверена. Когда я сюда вошла, ты сидела, уставившись на старые открытки тех лет. Которые ты кому-то писала, правда? Об этом ты никогда не говорила. Но адресованные в Варшаву еще тогда, в незапамятные времена. Боже мой! Конец двадцатых годов… Тридцатые годы! Я ничего о них не знаю. И никогда не могла понять тебя так, как понимаю Михала и его родителей. Ты какая-то странная. Я не хочу сказать — таинственная, но какая-то непохожая на нас, другая. Как бы… раздвоенная?
Может, и вправду в ней все еще было что-то чужое, что отличало ее от них? Или, наоборот, и следа не осталось от давней Анны-Марии с бретонского побережья? С той родной стороны, которую Ианн ле Бон, ее дед, называл Арморик?
Ферма в Вириаке была уже далеким, стершимся в памяти воспоминанием, но ведь с тех времен осталось с каждым годом слабеющее, но все еще живое знание бретонского языка. Она жила у деда с бабкой до тринадцати лет в их каменном доме, в таком же, как и дома их соседей — неразговорчивых крестьян, гордых, упрямых, носящих с большим достоинством давнишнего покроя одежду, и не слышала никогда от них ни одного французского слова. Борьба за сохранение языка предков была в двадцатые годы такой же упорной, как извечная борьба «белых» с «красными», то есть земледельцев, живущих плодами земли, с рыбаками из портов Пулигана и Круазика. С незапамятных времен эта страна у океана всегда была раздираема неприязнью одних к другим. Настоящие бретонцы, то есть «белые», не смогли бы вынести ни чужого презрения, ни иронических замечаний, касающихся их костюмов, обычаев, предрассудков и верований, но сами они так презирали «красных», которые служили республике, говорили по-французски и посылали своих детей в «школы Дьявола», словно те происходили из совершенно другого племени, были чужеродной, опасной опухолью на телах настоящих бретонцев — свободных, независимых и яростно борющихся за право на иную жизнь. Париж? Но, как утверждал Ианн ле Бон, бретонцы были на этом побережье гораздо раньше французов! Они — потомки кельтов, язык которых намного древнее французского, поэтому он единственный достойный честного жителя этой земли. А между тем в светских школах их язык, в котором самым прекрасным словом является «armor» — вмещающее в себя всю красоту этой дикой полосы иссеченных скал, желтых от первоцветов лугов и белых соляных озер, тянущихся от подножия Геранда до далекого рыбачьего порта Круазик, — их кельтскую речь считают диалектом, словно она хуже всех этих французских «o, la, la!» и «merde!». Правда, этими двумя словами, как говорил Ианн, французы могут выразить буквально все: восторг, радость, а также возмущение и гнев. И совсем непонятно, зачем кроме этих восклицаний они придумали еще столько всяких других слов, зачем стали сочинять свои собственные песни и стихи, хотя веками во всех церквах Бретани пели армориканские колядки и песни, а матери передавали детям настоящую поэзию, содержащуюся в старых легендах, притчах и колыбельных. Теперь Анна улыбается, вспоминая эти рассуждения деда, приходящего в ярость при мысли о том, что его единственный сын Франсуа из-за отсутствия монастырских школ для мальчиков вынужден был ходить в один из этих республиканских притонов разврата, где все, что французское, считалось лучшим, детям запрещалось называть жаворонка его древним именем «l’eostig», а стрекозу — «nador aer», то есть «воздушная игла». Поэтому можно было предвидеть, что в этих условиях мальчику испортят характер. Правда, после окончания начальной школы он вернулся на ферму, пахать и сеять, и хотя умел говорить на двух языках, дома пользовался исключительно бретонским; только уже не был таким покорным и послушным, как прежде. Франсуа мечтал о дальних путешествиях, любил переброситься словцом с молодыми художниками, которые как раз в то время начали открывать красоту армориканского побережья, и не отворачивал лица от назойливых фотографов, не прикрывал его рукой, разрешал себя снимать в том виде, в котором работал, в рабочей одежде, иногда даже без шляпы и бархатной жилетки, потный, грязный, оборванный. Как будто не понимал, что эти еще немногочисленные в те годы туристы могут показать потом своим друзьям в Париже это странное существо и смеяться над тем, какое «чудо природы» борется за полную свободу в одном из французских департаментов у океана. И, говоря так, они даже не предполагали, что Франсуа, сын Ианна, который никогда не опозорил себя тем, что взошел на палубу лодки или корабля, и не знал других городов, кроме Геранда, именно потому и разрешал себя фотографировать, что его интересовали всевозможные новинки и что уже тогда в его до тех пор невинную душу вселился сам дьявол, покровительствующий светским школам, будь они трижды прокляты! А после того, как ему исполнилось восемнадцать и перед самым началом первой войны он был призван во флот, так же как и многие ребята 1896 года рождения, стало совершенно ясно, что, выйдя из-под покровительства святой Анны Орейской, он окончательно потеряет разум. Франсуа привык бездельничать, ведь что это за работа — рассекать волны и заходить в порты, о которых ничего не знают даже пожилые люди? Порты, находящиеся в каких-то чужих странах? Франсуа привык на корабле к узким, двухъярусным койкам, с которых Ианн свалился бы в первую же ночь, поэтому, вернувшись через два года в первый свой отпуск, он заявил, что ни за какие деньги не полезет в шкаф, в котором спал Ианн, ибо ему там ночью будет душно. И вместо того, чтобы благодарить бога за то, что он может снова чувствовать себя в безопасности внутри старинного закрытого ложа, Франсуа полез спать на чердак, на свежее сено. Анна знала эту постыдную семейную историю из рассказов бабки, потому что дед раз и навсегда стер из памяти позорное предательство Франсуа, но старая Мария-Анна спустя много лет, перевязывая гнойные ступни внучки, все время возвращалась к этому памятному 1916 году и рассказывала, рассказывала, рассказывала…
— Все моряки что-то привозили из заморских путешествий. Тарелки и вазы, расписанные удивительными птицами с ярким оперением, какие-то никому не нужные ширмы, подушки из позолоченной кожи или по крайней мере фарфоровые чашечки, хотя они годились только для того, чтобы их тут же разбить. Франсуа получил отпуск один-единственный раз, возможно потому, что шла война и даже корабли были для чего-то нужны генералам, но он не привез абсолютно ничего, как будто забыл об обычаях бретонских парней, служащих на флоте. На протяжении двух дней, когда он слезал с чердака неприлично поздно и заставал в доме только мать, ибо Ианн уже давно был во дворе, Мария-Анна надеялась, что Франсуа все же что-нибудь вынет из деревянного сундучка, который стоял в углу, раскроет его и поразит ее глаза блеском содержимого.
— И что? — спрашивала Анна-Мария, затаив дыхание. — И что?
— В том-то и дело, что ничего, — взрывалась бабка. — В первую неделю он и словом не вспомнил о своем глупом плаванье и о привезенных подарках. А потом… Святая Анна Орейская… Потом Франсуа заявил, что они чаще всего заходили в порт Сен-Назер, но он не мог нам об этом сообщить, потому что запрещало начальство, а вторая тайна, которую сейчас он уже может нам раскрыть — к тому же она не военная, а совершенно личная, — это то, что в этом порту он влюбился в некую Маргерит ле Коз, она из бретонской, правда, «красной» семьи, и он собирается жениться на ней, как только позволят обстоятельства.
— Что это значит? Какие обстоятельства? — рычал обезумевший от злости Ианн.
— Это значит — следующие рейсы моего транспортного судна, — терпеливо объяснял Франсуа. — Я говорю: моего, потому что враг вездесущ и я не могу вам даже сообщить название моего корабля и рассказать о том боевом задании, которое он выполняет.
— Ах, — вздыхала бабка, — если бы ты тогда могла видеть во всем великолепии и блеске Ианна ле Бон! Он вскочил со скамьи, и я думала, что твой дед одним ударом повалит этого мальчишку на землю.
— Ты смеешь говорить мне об измене? — кипятился он. — Мне? Мне, который нашу землю считает святой и ненавидит всех этих проклятых бошей так, что готов даже вместе с «красными» кричать «Vive la France!», лишь бы эти парижские маршалы от пехоты и флотские офицеры не позволили немцам дойти сюда, затоптать здешние поля, луга и отобрать у нас то, что испокон веков было нашим. Разрази тебя гром! Измена? Это ты что-то замышляешь в своей тупой башке, похоже, тебе нашептывает школьный дьявол! Ты должен был остаться на ферме как мой преемник, как законный наследник! Ты — последний из рода ле Бон! Как? Ты говоришь, что и ты можешь иметь сыновей? Но с кем, господи! С «красной» барышней, да к тому же не из Геранда или другого бретонского города, а из порта, известного своим распутством порта! Какое мне дело, что ле Коз — честный рыбак! Нет и не может быть по-настоящему честных людей среди «красных». Это знали наши отцы и может подтвердить священник. Недавно даже аббат из Пулигана призывал своих рыбаков к горячей молитве за нашу общую родину, за Бретань, ибо французское восклицание «Vive la France!» значит гораздо меньше, чем благочестивый призыв на церковном латинском языке «Pater noster» [4] .
4
Отче наш (лат.).
— Я обвенчаюсь в церкви, — успел вставить Франсуа.
— И будешь с ней болтать по-французски здесь, в этом доме? Этого мы не перенесем, ни я, ни твоя мать, ни эти почтенные стены. Они обрушатся, как стены Иерихона, когда Иисус… Но что ты, ученик «школы Дьявола», можешь знать об иерихонских трубах?
— Я ходил на закон божий к священнику и все, что нужно, знаю, — возразил Франсуа. И дерзко добавил: — Я тоже «белый», но по-французски говорю не хуже тех французов, с которыми служу на корабле, а каждый из них после войны хочет чего-нибудь добиться. Иметь много денег и наконец-то насладиться жизнью. Я вылеплен из другой глины, чем они, это правда, но — клянусь святой Анной Орейской — у нас здесь не только каменистые поля и плохо освещенные халупы, но и города, города! Нант, Сен-Назер, Геранд…
— Сен-Назер — это порт, рассадник «красных»! — крикнул Ианн.
— Хорошо. Но старшая сестра Маргерит получила в наследство от своего дяди домик в Геранде. И магазин. После свадьбы мы там поселимся, и я буду помогать ей в делах. Она только об этом и мечтает.
— Так и женись на ней, черт возьми! — заорал старый ле Бон. — Если ты это делаешь из корыстных побуждений, и еще мне назло…
— Нет, нет, — неожиданно оживился Франсуа, — Софи старше той, и к тому же волочит ногу. Дядя дал ей приданое, поскольку она его крестница. Я хочу в жены взять Маргерит. Только ее.