Ведуньи из Житковой
Шрифт:
С самого начала все оказалось намного хуже, чем она могла вообразить.
Ее заперли в огромном помещении с голыми стенами, выкрашенными блестящей моющейся краской светло-зеленого цвета, с восемью железными двухэтажными койками, расшатанные ножки которых царапали кафельный пол, и с шестнадцатью жестяными соединенными в один ряд шкафчиками, предпоследний из которых выделили ей. Маленький шкафчик с двумя полками вверху и двумя внизу, с облупившейся дверцей, с замочком с ключом. Сюда она должна была вместить остатки своей жизни.
Дора положила на металлическое дно свою единственную сумку, которую собрала под торопящими взглядами полицейского и социальной работницы. За ее жалким скарбом с громким скрипом захлопнулась дверца, а спину ей в этот момент буравило пятнадцать пар холодных глаз.
Засыпала она с плачем. Рыдала в грубую ткань постельного белья с синими штампами интерната по краям, а остальные девочки шипели и ругались на нее, пока не пришла дежурная ночная воспитательница. Фамилия ее была Гртонева, и она быстро отучила Дору плакать по ночам, вытаскивая ее из постели в коридор, залитый светом дрожащей белой лампочки, и заставляя стоять там: сначала час, потом два, а в конце концов — до самого утра. И не сметь прислоняться к стене!
Тогда Дора не понимала, почему Гртонева к ней так цепляется, почему именно она неизменно навлекает на себя ее гнев. В потоке сыпавшихся на нее оскорблений и обид Дора боролась за элементарное уважение к себе, и начиналось это обыкновенно прямо с утра.
Гртонева завела привычку будить девочек еще до подъема, и похоже, делала она это из-за Доры. Она бесшумно открывала дверь в комнату, подкрадывалась на цыпочках к Дориной кровати и резко срывала с нее, еще спящей, одеяло. И всякий раз сопровождала это замечаниями: как от нее воняет, в какой позе она лежит, а главное ей чем она занималась ночью. Все это она выкрикивала ей в лицо, и Доре, толком еще не проснувшейся, бывало стыдно. Она старалась придумать, как на это отвечать, но поначалу даже не догадывалась, что воспитательница имеет в виду. Только много позже до нее дошло, что она намекает на вздохи и стоны, которые по ночам иногда раздавались из кроватей девочек постарше; еще больше времени ей потребовалось, чтобы понять, что именно их вызывает.
Еще Гртонева обыскивала ее шкафчик, забирала оттуда прокладки, заменяя их обычной ватой, а потом наказывала за запачканную кровью простыню. Дора тогда не знала, что заставляло воспитательницу запирать ее в душе и пугать, выключая свет. Или задирать ей после душа ночную рубашку, проверяя, достаточно ли хорошо она вымылась спереди и сзади, а заподозрив, что якобы нет, заталкивать ее обратно под душ и до посинения кожи поливать ледяной водой. Дора не знала, почему все плохое, что случалось в эти годы в интернате, Гртонева сваливала на нее. Когда Анна Столаржова получила посылку, которая на другой день исчезла из ее шкафчика, обвинили Дору. Когда у Ленки Рыбаржовой пропали новые кроссовки, которые прислали ей из Канады родители, снова обвинили ее. Деньги у Майки украл опять же не кто иной, как она, Дора.
Тогда она думала, что все это было потому, что она с самого начала отказывалась соблюдать правила интерната, отказывалась играть во всесильных и подчиненных. Или еще потому, что она одна из немногих оставалась в учреждении на выходные, когда большинство других девочек отправлялось по домам.
Сейчас, после того как ей стало известно дело Сурмены, она уже догадалась, почему именно на ней отыгрывались эти примитивные тетки, которые должны были воспитывать ее до совершеннолетия. Все это было из-за письма, значившегося в деле под номером 82, которое настолько врезалось ей в память, что она могла бы процитировать его хоть в полночь. «К дальнейшему ее воспитанию следует подходить с особ, вниманием», — писал там Шванц, — и воспитательницы послушались. Это-то и послужило причиной.
За интернатские годы она научилась и драться. Остальные девочки после отбоя не закрывали глаза на ее мнимые проступки. Дора теперь знает, почему в такие ночи, какие бы крики ни доносились из комнаты, ни одна из воспитательниц не приходила выяснить, в чем дело. Знает, почему наутро ее будили злорадным шипением: «Ну что, получила?»
Да, она получала, и не раз. Поэтому однажды она сбежала. Домой, в Житковую. Только это не имело никакого смысла. Пару дней она провела, прячась в их старом доме или бродя по окрестностям, но очень скоро почувствовала себя совершенно потерянной. Приютить ее было некому, и неуверенность в завтрашнем дне, сопряженная с полнейшим одиночеством, ее пугала. К тому же ей хотелось есть. В конце концов она даже обрадовалась, когда председатель, к которому она пошла узнать что-то о Сурмене и Якубеке, не выпустил ее из конторы и вызвал людей, препроводивших ее обратно. Полгода после этого ей было запрещено абсолютно все, в школу ее водили и из школы забирали, как заключенную. И она сдалась, не видя ни причин бороться, ни вообще смысла жить, и потому больше не сопротивлялась, покорная своей судьбе, словно какая-нибудь овца.
В то время она начала вести дневник. Ей не к кому было обратиться, а бесконечная пустота и одиночество были так тягостны, что она уже не могла нести это в себе. Бумага стала идеальным выходом. Она впитывала в себя всю ее боль, и ей не надоедало вечное повторение Дориных постоянных жалоб. Она любила свой дневник чуть ли не физически. Поэтому ее так подкосило, когда его у нее украли.
Она сама оставила шкафчик незапертым, или кто-то просто сорвал маленький замок? Обнаружили ее дневник воспитательницы, пока она была в школе, и бросили в комнате, или его вытащила одна из девочек? Так или иначе, но однажды, вернувшись из школы, она застала соседок по комнате склонившимися над страницами ее записей. От дневника остался только скелет. Они разобрали его по листочкам, которые долго еще ходили даже и по другим комнатам. А ведь там были написаны страшные вещи. О ней, Доре. И о них. О том, что в ком из них ей нравится, что привлекает; черным по белому там были записаны ее фантазии и страхи, которые ее мучили. Страхи, нормальная ли она, Дора!
Злобу и презрение она бы еще вытерпела. Но насмешки жгли, как соль в открытой ране, разъедаемой все новыми и новыми прозвищами. Извращенка! Кобелиха! Лесбиянка! Их со злорадной ухмылкой повторяли даже воспитательницы.
После этого, до тех пор пока она не обзавелась надежным местом (уже после интерната), куда можно было спрятать дневник, она не написала ни строчки. Все, что ей хотелось сообщить, она похоронила глубоко в себе. На долгие оставшиеся месяцы и годы.
Вместо дневника она нашла себе другую отдушину. Сперва изредка, а потом все чаще она стала красть и уничтожать имущество интерната, а также личные вещи других девочек или, еще охотнее, воспитательниц. Затем она с радостью наблюдала, как эти вещи горели в мусорной корзине, а все бегали вокруг с криками, как будто горело не ведро, а по меньшей мере крыша.
Сжечь можно было много чего. А еще разрезать, продырявить, проткнуть, нечаянно уронить — как, например, когда совсем рядом с Гртоневой разбился бюст Коменского, как только та вывела свой велосипед с проколотыми камерами на дорожку перед интернатом. Но даже на этом ее не поймали. Попалась она только на дурацких лампочках, и тогда на нее навесили — обоснованно! — заткнутые полотенцами раковины (итог — затопленные умывальная комната и столовая этажом ниже). В тот раз ее чуть не отправили в колонию для несовершеннолетних, но это ей было бы по фигу. Не по фигу ей было то, что она засыпалась. Что облажалась.
За этот свой косяк она назначила себе наказание куда сильнее всех прежних. Что там стягивание локтя резинкой, пока рука не посинеет. Что там запрет на сон или на глотание слюны, пятнадцать минут под ледяным душем или сутки-другие без еды. Ни в какое сравнение со всем этим не идет двойной разрез: справа налево и сверху вниз. Г, потому что она глупо попалась. Г, потому что все гады — все те, которые ее там держали, не давали ей жить и имели над ней власть. А главное, Г — это она, Гртонева, которая своим постоянным надзором хотела ее раздавить. Стоило только сесть вечером в туалете, положить одну ногу щиколоткой вверх на колено другой, а потом вонзить в мякоть икры острие маникюрных ножниц. И потянуть. Справа налево, сверху вниз. И вместе с кровью, капавшей в воду в унитазе, вытекала хотя бы на время злость на саму себя и на них. На них на всех, даже на тех, кого там не было. На мать.
Бесконечно длинными интернатскими ночами, когда Дора ненавидела весь мир, она думала о ней гораздо чаще, чем прежде, пока она еще жила с Сурменой. Снова и снова она представляла себе мысленно лезвие топора, опускавшееся на голову женщины, которую она так любила, в которой души не чаяла, ради которой чего бы только не сделала, тогда как она для них с Якубеком не сделала ничего и не спасла от того, что с ними случилось. Если кто-то и был виноват в том, что брата с сестрой постигла такая судьба, то только она, их мать, в этом тогда Дора была совершенно убеждена.