ВЕРЕВОЧНАЯ ЛЕСТНИЦА
Шрифт:
Это был настоящий конец эпохи, когда все кончалось и кончалось на глазах, и важно было объяснить себе и другим, почему ты оказался не среди тех, кому хорошо и кто искренне радовался переменам. Поэтому расходились не только друзья – надвое развалились МХАТ и «Таганка», затрещал ленинградский ТЮЗ, раскололись писательские и киношные союзы. Ну а то, что происходило в братских республиках, превратившихся в суверенные государства, заставляло подозревать, что спущенная сверху свобода открыла клапан скопившейся и спрессованной, как войлок, агрессивности. «Дружба между народами» оказалась фантомом, а распавшийся Союз – ящиком Пандоры: кессонная болезнь, как результат слишком стремительного подъема с глубины на поверхность, привела к тому, что, кажется, не вполне понимая зачем, сосед пошел войной на соседа, а чеченцы, к которым с семиотическим приветом от Лотмана из мирного университетского Тарту приехал генерал Дудаев, готовы уже были окончательно решить проблему «переструктурализации Северного Кавказа». 14-я армия во главе с неожиданно зарычавшим на всю страну генералом Лебедем пыталась играть роль лукавого миротворца, но никакие угрозы и доводы не смогли остановить бьющий из души гейзер злобы и желчи. Человеку, который еще вчера был советским, очень хотелось убивать и причинять боль. И с этим ничего нельзя было поделать, кроме как ждать, пока бумеранг жестокости вернется к нему самому и тем, возможно, образумит. Что произошло? Одни полагали, что все дело в «пропущенной» мировой войне, вместо которой была «холодная война». А другие считали, что человек (любой человек) – говно, мразь и продажная сука, и не свобода ему нужна, а оковы, как для буйного сумасшедшего, как, впрочем, и народу-богоносцу потребен не парламент и рынок, а кнут, Сталин и КГБ. Одни разочаровывались в русском человеке, другие в homo sapiens как таковом, но именно в 92-м Россия получила срочную телеграмму от Мальтуса: «Жду. Верю. Мысленно с вами».
Олитературенная жизнь
Есть два распространенных типа писателя. Первый – блестящий стилист со своим уникальным и неповторимым языком, подчас самородок, который, однако, в обыкновенной беседе не умеет связать двух слов, порет какую-то чушь, никак не может справиться с этими вечными «так сказать» и «значит». И, если судить по его бессвязной устной речи, трудно поверить, что в своем творчестве он обходится без посторонней поддержки. О таких обычно говорят – «писатель Божьей милостью».
Второй тип автора – его антипод. Он блестящий рассказчик, язвительный, остроумный, чудесный собеседник, может при случае написать неглупую и интересную статью – но только садится за «прозу», как тут же становится угловатым, многословным, многозначительным и вопиюще унылым.
Эти два типа иллюстрируют достаточно банальную мысль о разнице между литературой и жизнью, которые подчиняются разным законам и требуют принципиально разных способностей.
Однако особенностью нашего литературного процесса и является постоянное возвращение к одним и тем же проблемам, как бы не учитывающим то обстоятельство, что многие из этих проблем уже давным-давно решены. Ситуация напоминает попытку взломать, открыть с помощью уникальной отмычки уже открытую дверь. Наша отставшая по крайней мере на полвека литературная критика все еще не в состоянии найти систему более или менее устойчивых понятий и критериев, способных адекватно оценить ту действительно оригинальную ситуацию, когда на одних и тех же страницах появляются произведения, принадлежащие авторам не только разных поколений, но и принципиально различных эстетических направлений. И вместо того чтобы попытаться выработать (позволю себе такое сравнение) систему дорожного движения с определением конкретного места и для велосипедов, и для скоростных автомобилей, литературный критик уподобляется регулировщику, который машет своим жезлом, отдавая приказания малопонятные как транспортным средствам (писателям), так и обыкновенным пешеходам (читателям). Говорящие о современной литературе слишком быстро переходят на полемический тон, наслаждаются собственным сарказмом и, вместо того чтобы разбираться в сути дела, занимаются выяснением личных отношений. Или отношений между двумя поколениями. Или политическими пристрастиями оппонента.
Примером может служить полемика между Э. Лимоновым и А. Кабаковым, с которой нас познакомили «Московские новости», опубликовав очередную «пощечину, вызов общественному мнению» Лимонова с характерным названием «Лимонка» и не менее характерным подзаголовком – «Швырнуть в “интеллигенцию”». И ответ ему Кабакова «Подросток Савенко и другие подростки».
Ответ, конечно, интересней «вызова» хотя бы потому, что в нем присутствует попытка анализа, в то время как «пощечина» и есть пощечина – ее цель одна: ударить побольнее и спровоцировать реакцию. А именно упрекнуть интеллигенцию, почему она вместо того, чтобы с автоматом в руках искать приключений, тихо и спокойно сидит за своими письменными столами. Цель достигнута – Кабаков вполне серьезно отвечает, пытаясь воедино связать такие разноречивые, разноприродные понятия, как «политические пристрастия автора» и особенности его «литературного дарования». И одновременно, явно становясь менее убедительным, старается подверстать конкретного оппонента к разряду неприятного ему литературного направления, цель которого – «ниспровержение, поношение и доуничтожение мифических шестидесятников; объяснение, почему хорош постмодерн как всесильный, потому что верный; анафема проповедничеству как безумию, бесчестию и бессовестности традиционной литературы; очередная тризна по как бы похороненной русской – чего уж вожжаться только с советской?! – литературе» (последний пассаж, конечно, предназначен уже не Лимонову, который, как русский патриот, теперь уже против русской литературы ничего и никогда, а, вероятно, Виктору Ерофееву с его знаменитыми «Поминками по советской литературе»).
Но давайте разберемся по порядку. Вот как Кабаков описывает литературную биографию своего оппонента. «Автор, прославившийся грустной историей русского поэта в Нью-Йорке, историей абсолютно романтической и при этом вполне традиционной по литературному исполнению – с узнаваемыми прототипами героев, с весьма тонко, по классическим правилам прописанной психологией; написавший несколько уж совсем биографических повестей – отчасти в традициях классического, отчасти “грязного”, а отчасти и социалистического реализма; активно работающий во вполне внятной, конкретной политической журналистике…»
Цель этого пассажа и последующих комментариев очевидна – полемически принизить оппонента, привязав его, с одной стороны, к романтической «буре и натиску», а с другой – к неизжитому комплексу подростковой неполноценности, который-то и заставляет метаться автора с автоматом в руках от одной горячей точки к другой. Кстати, неизжитая подростковость, незрелость есть для Кабакова вообще отличительная особенность «другой, новой, постмодернистской, концептуалистской» (называют ее по-разному) литературы, которая ведет борьбу с шестидесятниками (а сочувствие Кабакова последним очевидно).
Оговорюсь, что в литературной борьбе двух разных направлений нет ничего ужасного. Литературная борьба, даже полемически заостренная, помогает порой выяснять, выявлять реальные литературные особенности и отличия, уточнять понятия, способствуя более правильному пониманию как сущности литературы, так и обстоятельству, чрезвычайно важному для литературного процесса, – а именно как время изменяет способ прочтения и отношение к произведению, еще вчера зачитанному до дыр, а сегодня пылящемуся на полках и мало кому интересному.
Да, шестидесятники сыграли огромную и до сих пор непроясненную роль в развитии советской литературы. Просветители в условиях «полного затемнения». Они попытались рассказать читателю-современнику правду о нем самом, будучи поставленными в достаточно жесткие цензурные рамки, которые поневоле делали эту правду усеченной, неполной, в результате чего эта правда-реальность становилась намеком на реальность. Но и за этот намек читатель-современник был признателен автору. Если говорить о некоем типичном шестидесятнике (которого реально в природе, конечно, не существует), то он взял на себя исторически важную миссию – вернуть литературе право на описание простого человека и простой частной жизни. В условиях, когда государство пыталось заменить собой все, в том числе мысли и чувства обывателя, возвращение в литературу простого, негероического существования казалось (да и было по существу) несомненным литературным достижением, способствующим развитию столь ущемленного чувства ценности частной жизни.
Но, конечно, шестидесятничество (как, впрочем, и новая литература) не было ни кастой, ни сектой, было разнородно и разноречиво. Скажем, Фазиля Искандера, на прозаическом слове которого благотворно сказался речевой сдвиг Платонова, и Андрея Битова с его способностью так описывать любую мелочь, что она казалась ловушкой для времени, прочло и следующее за ними поколение. В то время как многие другие, честные, добросовестные, но не забывающие о необходимом компромиссе шестидесятники (как и их многочисленные последователи) принадлежат только истории литературы, хотя ввиду особой литературной и общественной ситуации занимают – скажу осторожно – не вполне определенное место в современной литературе.
То, что мы называем «новой литературой» (которая, конечно, шире постмодернизма), отличается от литературы шестидесятников своей раздражающей многих «нетенденциозностью», «литературностью», отказом не, как упрекают, от истины, а признанием многовариантости истины или истин, которые, как и выражающие их языки, сосуществуют, ни в коем случае не подменяя друг друга. Мне трудно согласиться с утверждением Кабакова, что «новую литературу» (или – в его терминологии – постмодернизм) можно свести к голому приему, к перебору «скрытых цитат, парафразов и стилизаций», к разъедающей реальность иронии, «к замене иерархии ценностей каталогом». Не случайно тех, кого теперь именуют «чернушниками» или «концептуалистами» (что опять же не одно и то же), в отличие от многих шестидесятников-правдолюбцев, отличала в застойное время куда более четкая гражданская позиция. Те, кого Кабаков в полемическом запале обвиняет в «неумении жить и писать всерьез», как и в «безрассудном, униженном уважении политики, политиков и командиров» (здесь, думаю, Кабакова подвело желание представить Лимонова в качестве типичного героя отрицаемого им направления, что, конечно, не так), были настолько серьезны в своем отношении как к литературе, так и к жизни, что многих из них правильнее было бы обвинить в излишнем максимализме, принципиальном неумении идти на компромисс, нежели в соглашательстве. «Восьмидесятников» в отличие от шестидесятников хронически не печатали, а их гражданская стойкость стоила многим из них очень дорого. Мне кажется, заблуждение Кабакова зиждется на попытках вычленить из литературного произведения жизненную установку, а это вопиющая ошибка – жизнь и литература несомненно взаимосвязаны, но не однозначно.
И здесь пора опять вернуться к Лимонову, и не только в качестве примера дифференциации общественной и литературной позиции.
Лимонов без преувеличения большой писатель хотя бы потому, что ему удалось то, что удается раз если не в сто лет, то по крайней мере раз за тот весьма неуловимый период времени, когда жизнь, внешне оставаясь вроде бы такой же, как вчера, начинает почти незаметно меняться, меняться, а потом вдруг оборачивается новой эпохой. Лимонов вывел на сцену действительно нового героя и новый тип автора-повествователя. Подчеркну, что имею в виду именно связку «герой-повествователь». И их отличительное свойство – принципиальное неблагородство. Это не просто хрестоматийный, правоверный бунтарь и последовательный эксцентрик. Сравнение с романтической установкой Максима Горького, которое приводит Кабаков, мне кажется неточным. Если проводить аналогию с прошлым веком, то уместней вспомнить не романтическую (всегда благородную, овеянную пафосом противостояния творца и толпы), а галантерейную литературу. То, что начал Бенедиктов (и его эпигоны) и продолжил Северянин. И что в нашем веке обернулось новым реальным героем нашего времени и имеет отчетливую люмпен-пролетарскую окраску.