Чтение онлайн

ЖАНРЫ

ВЕРЕВОЧНАЯ ЛЕСТНИЦА

Берг Михаил

Шрифт:

Трудно представить, чтобы в современном Петербурге три тысячи поклонников пришли на чтение самого прославленного иностранца, скажем, знаменитого ирландца Шимуса Хини, который читал на вечере вслед за Бродским и которому Бродский – во время ночного разговора у костра – уверенно предрек следующую Нобелевку, действительно врученную Хини через несколько недель. Славные, милые, интеллигентные финны слушали так, как могли, – молча, внимательно, уважительно, с интересом, слушали изумительного русского Бродского, в помятых брючках, стоптанных ботинках, поношенной жилетке, Нобеля, который устал от себя и, если можно было бы, включил бы фонограмму. Себя. Полтора часа на катере до Петербурга через залив. Рукой подать. Шесть часов на поезде, сорок минут на самолете. Длина жизни. Не дотянуться. Трудно быть богом.

И я вспомнил, как накануне, на пресс-конференции, устроенный по поводу издания книги переводов его стихов на финский, Бродский добросовестно отвечал на вопросы журналистов. Отвечал как всегда – снисходительно, насмешливо, певуче – и вдруг с редкой для себя откровенностью и простотой ответил на самый некорректный, типично русский, хамский вопрос, что задал бойкий корреспондент из Тарту: «Как бы вы прокомментировали и согласны ли вы с достаточно частым утверждением в российской прессе, что вы исписались и после Нобелевской премии не написали ничего значительного?» – «Может быть, отчасти и согласен», – спокойно ответил тот, на челе которого его учитель, Анна Ахматова, разглядела «золотое клеймо неудачи» тридцать лет назад. И пояснил: «Нет ничего более естественного для стареющего человека, поэта – писать хуже, чем он писал в молодости». После чего, в качестве оправдания, припомнил еще одно утверждение Ахматовой: «Нет ничего более неприятного, чем пожилой человек, открывающий для себя таинства любви и, понятно, поэзии». Так может ответить лишь тот, кто очень устал. Кому «надоело». Это «надоело» включало в себя все: надоело читать русские стихи иностранцам, надоело читать старые стихи русским, надоело быть собой, надоело быть Бродским, если эпохи Бродского и России Бродского больше не существует.

Каждому поэту отпущен свой срок жизни. Еще пятнадцать лет назад Бродский написал: «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной». Здесь нет слова «слишком»: Бродский сказал все, что хотел. Если бы не смерть, он бы писал дальше, но это был бы другой Бродский. Теперь начинается его вторая жизнь – от нас зависит не слишком круто замешивать ее на «пошлости человеческого сердца».

1996

«Содом и Психея»

В некотором смысле «Содом и Психея», вторая книга Александра Эткинда, автора нашумевшего бестселлера «Эрос невозможного» (История психоанализа в России), представляет собой расширенный комментарий к первой. Неслучаен подзаголовок – «Очерки интеллектуальной истории Серебряного века», неслучайны те же герои – Ницше, Фрейд, Юнг, их многочисленные русские пациенты, ученики, жены и любовницы, опять Сабина Шпильрейн, Лу Андреас-Саломе, первые русские психоаналитики и поэты Серебряного века.

Многое действительно совпадает, а иногда и повторяется, за исключением одного существенного обстоятельства. Если в «Эросе», сразу ставшем интеллектуальным бестселлером, автор, по словам Эрнеста Геллнера в «The Times Literary Supplement», «предпочитает людей и их истории теориям», то в «Содоме» основным связующим звеном глав, ранее опубликованных в виде статей в различных «толстых» журналах, становится именно теория. Эту нарочито провокативную и спорную теорию подпитывают несколько принципиальных, новых и противоречивых идей, в которых акцент ставится на влияние «хлыстовства» и «скопчества» на русскую культуру, по сути дела, с конца XVIII века по 30-е годы ХХ.

По мнению автора «Содома и Психеи», русская душа на границах веков (XVIII и XIX, XIX и XX) всегда мечтала освободиться от половой зависимости и искала перерождения, желая или ослабить плоть «хлыстовскими радениями», или радикально изменить свою несовершенную натуру путем кастрации. Налицо сложные отношения русского интеллектуала с женщиной, собственной природой и природой вообще, за которыми, естественно, просвечивает тайное и явное содомитство, хрестоматийная нелюбовь к жизни и тяга к смерти.

Подвергнутые литературному психоанализу произведения русских поэтов, да и сами их биографии, «уложенные» на психоаналитическую кушетку, становятся источниками сенсационных фактов, подтверждаемых многолетней и кропотливой работой автора в архивах и штудированием трудов как новых, малоизвестных отечественных, так и западных исследователей. Психически ненормальный Блок живет в окружении психически ненормальных матери и тетки и «страдает от той же болезни, от которой умерли любимые им Ницше и Врубель». О своем отце, который был «клиническим садистом, мучившим двух жен и окончившим свои дни одиноким неопрятным душевнобольным», Блок пишет в «Возмездии», а об оскопившем себя «первом римском большевике Катилине» – в одноименной предсмертной статье.

«Семейная жизнь Блоков, – пишет Эткинд, – в немалой степени была экспериментом по проверке идей Владимира Соловьева об истинной любви, отвлекающей от плотского начала, – экспериментом, давшим удручающие результаты. Супружество началось с философского и практического отрицания сексуальных отношений»1. Блок хотел, чтобы его жена осталась Прекрасной и непорочной девой. Но не только Блок. Особый характер супружеских отношений, «которые не реализовывались в сексе», имели браки Мережковских, Бердяевых, Андрея Белого и Аси Тургеневой, Сологуба и Чеботаревской… Так же жили и многие российские революционеры – супруги Чернышевские, Бакунины, Шелгуновы, Ковалевские; а жена первого русского анархиста, которого не только Александр Эткинд подозревает в импотенции, родила трех детей от одного из итальянских сотрудников Бакунина. По симптоматичному мнению того же Бердяева, «в самой глубине сексуального акта скрыта смертная тоска». Соблазн пола для русского интеллигента и есть соблазн смерти.

Понятно, почему рыцарь женской сексуальности Василий Розанов полагал, что «это содом порождает идею, что соитие есть грех», и «прослойки содомии» находил у Лермонтова, Гоголя, Толстого, Достоевского. Версия русской литературы в «Содоме и Психее» приобретает отчетливо сексопатологический характер. Одни поэты являлись активными гомосексуалистами, как Кузмин или Клюев, другие могут быть зачислены в разряд латентных содомитов, третьи всю жизнь подозрительно интересовались хлыстами и скопцами, четвертые постоянно находились на грани сумасшествия. Мандельштам, Ахматова, Анна Радлова, Гумилев, Сергей Булгаков. Даже у Пушкина в его «Золотом петушке» Эткинд находит скопца, которого, как ему кажется, не случайно не заметили ни Роман Якобсон, ни та же Ахматова, ни другие исследователи. По его мнению, «взаимное тяготение русской интеллектуальной жизни с миром психиатрии беспрецедентно».

Некоторое облегчение от восприятия тягостной картины мучительной секусуальной жизни русских литераторов читатель получает в главе «Культура против природы», в которой русская революция трактуется как попытка перестроить и перевоспитать все человечество в духе скопчества.

Эткинд как бы обновляет старую идею об ответственности русской литературы за революцию, только в его интерпретации большевики просто попытались воплотить тайные чаянья русских писателей, мечтавших освободиться от своей природы и плотской зависимости. Не случайно одна из глав «Содома и Психеи» называется «Революция как кастрация». Хлыстами и скопцами интересуются не только Бонч-Бруевич и Ленин, психоанализом как способом радикальной переделки личности увлечен не один Троцкий, вопросами языкознания, позволявшего с помощью языка переделывать человека, занимался не один Сталин. Русский интеллигент как бы становится героем Захер-Мазоха. «Поклонение народу принимает эротическую форму – форму извращенную, с точки зрения культуры<…> Народ прекрасен, как природа, и жесток, как женщина; интеллигент с наслаждением служит всем им, выполняя некий (односторонний) договор и становится в позу (добровольного) исторического застывания»2. Традиционный русский утопизм и «мистические духовные поиски» получают практическое воплощение в виде заговора против природы человека, и нам, счастливым свидетелям краха «проекта русского коммунизма», становится как-то легче от мысли, что эксперименты с человеческой природой во вселенском масштабе временно прекратились.

Но наступающее в конце книги облегчение не снимает множества встававших по ходу чтения вопросов, и самый главный из них – взаимоотношения текста и контекста, локальных сюжетов и теории, то есть, коротко говоря, – в какой степени сладкие и сенсационные факты соответствуют объединяющему их гипотетическому обоснованию? Эткинд, несомненно, понимает, что у читателя может возникнуть ощущение, будто автор использует идею «сексопатологических традиций» в русской культуре лишь как пристойное и цивилизованное обрамление, без которого его повествование могло бы походить на путешествие вдоль клубничной грядки, и не однажды в самом тексте предлагает разные ключи для возможного восприятия собственной интерпретации интеллектуальной истории Серебряного века. Так, описывая стратегию автора «Венеры в мехах», Эткинд пишет, что он, «осуществляя желание в тексте, маскировал его контекстом, который для заинтересованного читателя эффективно замещал сам текст. Текст и контекст менялись местами: то, что было текстом для автора, становилось маловажным контекстом для читателя; а то, что для автора было маскировкой, рецензенту казалось содержанием».

Похоже, что Александр Эткинд знает, чего хочет, – работая на границе между филологией и психоаналитической биографией, серьезной наукой и бульварным детективом, он интересуется не столько всем взятым вместе или по отдельности, а именно границей – единственной почвой, на которой сегодня, кажется, и возможен жанр современных интеллектуальных бестселлеров.

1 Эткинд А. Содом и Психея. М., 1996. С. 234

2 Там же. С. 26.

1996

Поделиться с друзьями: