ВЕРЕВОЧНАЯ ЛЕСТНИЦА
Шрифт:
Борис Парамонов, конечно, тоже парадоксалист, но парадоксалист, так сказать, умный. Более того, он культуртрегер и просветитель, знающий, как увлечь неподготовленную аудиторию. Так изобретательный учитель, предваряя анализ оды «Вольность», скажет, что главное в Пушкине то, что он «бастард, полукровка, и в этом его преимущество, у него свободное отношение к культурному пространству, к стилям и жанрам, ему не нужно подражать Карамзину, скорее он хочет, как и положено негру, добраться до его жены, белой женщины». После чего, завладев вниманием, предложит свой комментарий. Плохой ученик запомнит, что у Пушкина – обезьянья сексуальность, хороший, отстаивая свою независимость, будет вынужден искать аргументы. Парамонов постоянно делает вид, что обращается к плохому ученику, не знающему «текста», но на самом деле ведет диалог с невидимым собеседником, знающим (как и положено хорошему ученику) все, что знает автор, за исключением того, что тот еще не успел сказать.
Потому что Парамонов не столько парадоксалист, сколько провокатор, и интересен не афористичностью своих формулировок, а осмысленным комментарием к ним. Парадоксализм Парамонова состоит в том, что он предлагает анализ знакомых явлений с позиций, так сказать, опережающего знания. И использует прием остранения – недаром Шкловский вызывает у Парамонова, так сказать, амбивалентные чувства. Как человек с традиционным, романтическим мировоззрением и модернистским методом исследования. Было бы преувеличением сказать, что Парамонов постоянно изживает в себе «комплекс Шкловского», «комплекс кентавра», но то, что Шкловский – один из его постоянных собеседников (а образ «полукровки» – оценочное понятие), несомненно.
Что, казалось бы, общего у софистов, александрийских эклектиков, средневековых скоморохов, романтиков XIX столетия, Пушкина и Тимура Кибирова? По мнению Парамонова, общее у них одно – еврейство. Пушкин становится евреем, Вуди Аллен – американским Пушкиным, большинство людей – полуевреи, потому что еврей – это эвфемизм для обозначения родового имени постмодерниста, а сам постмодернизм – не что иное, как культурная вменяемость. То есть возможность, не отрицая «высокого», понять необходимость «низкого» и любить «свое», не настаивая на его исключительности. «Реквием» Ахматовой – «ужасен», потому что «нельзя писать ямбические романсы об опыте большевизма. Нельзя писать длинные, толстые, уютные романы о шарашках и раковых палатах – потому что читать их надо лежа на кушетке».
Еще одна важная ипостась Парамонова – позиция постороннего. Тот же прием остранения, только взятый в географическом ракурсе. Далекое и близкое, родное и чужое меняются местами. Взгляд из-за океана позволяет утверждать, что русскую жизнь изуродовали хорошие книги, а люди в России остаются внутренне чуждыми демократии, поскольку продолжают любить хорошие книги больше хорошей жизни. Сам автор тоже позволяет себе любить хорошие книги, но ему это не мешает, так как он посторонний. Любить книги в Америке – совсем не то же самое, что любить их в России. Хотя «Америка» – это не место, «где гениев убивают в колыбели, но в мягкой манере» и где Платонов стал бы Гладковым, но, скорее всего, вообще не занимался бы литературой, а излагал бы свои фантазии на сеансах групповой терапии. «Америка» – очередной эвфемизм эпохи «конца стиля», «конца литературы», которая оставляет две реальные возможности для существования в ней – «цитата» и «комментарий». Парамонов выбрал роль комментатора и, кажется, не ошибся.
1998
Карты как зеркало русского общества
В карты, привезенные в Москву поляками в эпоху Смутного времени, играли русские царицы и их фавориты, гусары и поэты. Книга Григория Парчевского «Карты и картежники: панорама столичной жизни», вышедшая в серии «Былой Петербург» издательства «Пушкинский фонд», представляет собой пространный обзор места азартной карточной игры в русском аристократическом обществе с середины XVIII по 30-е годы XIX столетия. И одновременно является источником разнообразных размышлений, в том числе экзотических.
Конечно, история карточной игры в России экзотична в той же мере, в какой экзотична русская жизнь. Пушкин, то выигрывающий у партнера семейные алмазы и 35 томов энциклопедии, то меланхолично наблюдающий за тем, как «глава “Онегина” вторая съезжала скромно на тузе». Естественно, Толстой-американец, любивший затевать ссоры за ломберным столом и убивший на дуэлях 11 человек, а затем – понимая это как возмездие – ставший свидетелем смерти своих 11 детей. А композитор Александр Алябьев, гусар, соратник Дениса Давыдова, автор нежнейшего «Соловья»? Осужденный за нанесение увечий партнеру по игре, он провел в заключении и ссылке более 17 лет. Карточные баталии становились легендами, не всегда, впрочем, достоверными, но их последствия более чем реальны и симптоматичны. Грандиозные пушкинские долги, заплаченные после смерти из казны, по большей части были долгами карточными. Ну а тот факт, что Толстой-американец под конец жизни стал мистиком и святошей, подчиняется той же логике, в соответствии с которой после первого тома «Мертвых душ» появился второй.
Пытаясь объяснить пристрастие русского великосветского общества к картам, Григорий Парчевский, следуя за канвой рассуждений Лотмана о дуэлях, полагает, что азартная игра – это разновидность тайного протеста и даже скрытого бунта, способ противопоставить себя обществу, судьбе и миропорядку. Мол, только с дуэльным пистолетом в руке и за ломберным столом российский дворянин получал возможность самовольно распоряжаться самим собой и ощущал себя свободным человеком. Но разница не только в ставке: в одном случае – жизнь, в другом – деньги. В отличие от дуэлей, которые в России разве что были более жестокими и кровавыми, чем в Европе, писаные и неписаные правила карточной игры в России являются моделью русской жизни, справедливой, кстати, по сей день, ибо определили одну из ее принципиальных границ – границу между понятиями чести и честности.
Человеку чести, принятому в обществе, дозволялось быть шулером и вести нечестную игру. Такова судьба «крепко на руку нечистого» Толстого-американца, что не помешало его дружбе с Вяземским, Грибоедовым и Пушкиным, который, как известно, посылал его свататься к Гончаровой. Профессионалами карточной игры, сделавшими себе состояние за зеленым сукном, то есть игравшие не с судьбой, а, как говорилось, наверняка, были и баснописец дедушка Крылов и автор «Фелицы» старик Державин. Дабы убедиться, что это никак не сказалось на их репутации, достаточно открыть любую школьную хрестоматию. Да и нам не все ли равно – стихи-то хорошие.
Любители играли по правилам, профессионалы – по «своим правилам» (иначе говоря, «по понятиям»). Но при этом любители весьма терпимо относились к подвигам профессионалов. Не скрывая восторга, Вяземский писал о «нравственной загадке» натуры профессионального игрока; Грибоедов полагал, что в России «умный человек не может быть не плутом». Очевидно, за интересом и уважением к фигуре шулера (если, конечно, он человек чести, о чем базар) стоит преклонение перед стихией, роком, страстью. Поэтому если стихия – то гордая и беззаконная, если рок – то черный, ну а страсти по определению должным быть мрачными.
Любая культура имеет свой специфический наркотик и свою фирменную игру, которые определяют национальное своеобразие никак не менее религиозных стереотипов. О пьянстве вместе с православием сказано, кажется, почти все, пришла, очевидно, пора поговорить о картах. Или, точнее, об играх, в которые играют на Руси. Не просто так, а на интерес.
1998
Игра – репетиция будущего. Девочки в детстве играют в «дочки-матери», репетируя свои будущие роли матери и жены. Мальчики играют в войну, приучая себя к роли победителя. Будущее неизвестно и увлекательно, к нему хочется подготовиться, как к празднику.
Игра – репетиция счастья. Но оно переменчиво, поэтому взрослые «играют в любовь», называют друг друга уменьшительно-ласкательными именами, придумывают детские прозвища. Увы, жизнь обманула, счастье труднодостижимо – хочется снова вернуться в детство, когда будущее было чистым листом. Любовь – способ опять впасть в детство, любовница становится матерью, любовник – сыном (или наоборот); легкий привкус греха придает любовной игре статус запретного плода.
Жизнь – игра. Любой человек имеет в запасе целый арсенал ролей: на улице он – пешеход, в машине – водитель, при разговоре с участковым – гражданин, во время застолья – тамада или зануда, в поликлинике – пациент, на операционном столе – человек, на работе – подчиненный или начальник, в семье – тиран или жертва. У каждой роли – свои правила, они не пересекаются: семейный тиран подчас – жалкий конформист и трус, суровый начальник или бандит становятся добрыми отцами, едва переступают порог своего дома.